Он появился в нашей школе зимой, в декабре месяце, незадолго до зимних каникул. И как раз в это время в нашем городе повисли огромные, цветные, черно-красные афиши: на них было изображено замкнутое, застывшее лицо человека с пронзительными глазами, черное лицо, как бы освещенное красным огнем, и внизу надпись: «Зиновий Гордон. Психологические опыты».
Это был его отец.
И я хорошо представляю, как этот мальчик вошел первый раз на занятия, в 6-й «Б» класс, и назвал свою фамилию — Гордон, и в 6-м «Б» тотчас пробежал по партам шумок, прокатилось легкое движение, потому что ребята уже помнили эту фамилию, видели афиши на заборах, слышали разговоры взрослых о «гипнотизере», мечтали его увидеть… И, разумеется, едва мальчик сел за парту, как его спросили: «Тот самый Гордон?» — и он утвердительно кивнул, и тогда все головы в классе повернулись к нему, и десятки глаз следили за каждым его жестом. А он сидел за своею партой, чистенький, изящный, с волосами, расчесанными на пробор, в отглаженной школьной курточке, которая выглядела на нем почти как вечерний костюм, — красиво, строго, даже изысканно, — и незаметно было, что его волнует всеобщее внимание.
Я не веду уроки в 6-м «Б», у меня два параллельных класса. И все же я сразу о нем услышал, вся школа заговорила о том, что у нас учится «сын гипнотизера», и в переменки со всех этажей сбегались ребята к 6-му «Б», чтоб взглянуть на знаменитого мальчика. И вскоре всем стало известно, как ведет он себя на уроках, какие предметы любит, а какие не любит, из уст в уста передавались его высказывания. Иногда они и вправду бывали занятными. Славка Шепелев, ученик из моего класса, по лотерейному билету выиграл стиральную машину. Что ни говорите, а это тоже было событием, и мой Славка Шепелев прославился бы, если бы не знаменитый мальчик из шестого «Б». На перемене Славка всем показывал лотерейный билет, лицо у Славки сияло наивным восторгом. «Вот, — сказал он Гордону, — можно машину забрать, а можно деньгами. Целый год буду в цирк ходить!» — «Глупо!» — коротко и спокойно сказал Гордон. Славка опешил. И кругом все ребята затихли. «Это почему же… глупо?»— спросил Славка. «Подумай!» — ответил Гордон. Славка подумал, наморщив лоб, и честно сознался: «Не понимаю». И тогда знаменитый мальчик объяснил. Он говорил спокойно, обстоятельно, точными фразами. Он сказал, что не любит эти лотереи, как таковые. Что они немногим отличаются от игры в карты. Что в нашем обществе действует принцип: кто не работает, тот не ест. А тут можно выиграть деньги, не работая. И что это — нечестно. И что глупо радоваться, приобретая деньги нечестным путем. «Что же мне их — обратно отдать?» — спросил сконфуженный, растерявшийся Славка. «Как знаешь», — ответил Гордон. Об этом разговоре немедленно стало известно во всей школе, и мои шестиклассники, которым прежде и в голову не приходило задумываться над философско-экономическими принципами общества, вдруг заспорили, закипятились. Большинство поддержало Гордона, и я думаю, что в эти дни продажа лотерейных билетов в нашем районе заметно снизилась.
А знаменитый мальчик все продолжал удивлять. Он уже, как говорится, «вошел в наш коллектив», и ребята начали привыкать к нему, — в детстве очень легко привыкаешь даже к самому необычному. Называли его запросто «Миша», «Мишка», делились в школьном буфете булочками, клянчили контрамарки. А он, уже свойский, привычный Мишка, вдруг поворачивался совершенно неожиданной стороной.
К Новому году в школе готовился концерт самодеятельности. Мишу попросили выступить. Он пришел на репетицию, поднялся на сцену и очень спокойно, почти равнодушно, показал серию сногсшибательных фокусов. Из карманов своей курточки он доставал бумажные ленты, цветы, воздушные шары; из горящих бумажных кульков он выливал воду, громадной иголкой он протыкал себе ладони… Не только школьники, сами учителя, сидевшие на репетиции, охали и вскрикивали. Но когда потом, на следующий день, ребята упрашивали его повторить какой-нибудь фокус, ничего не вышло. Миша отказался. На все мольбы, на все уговоры: «Ну, покажи, ну, чего тебе стоит!» — он только поводил плечом. «Это не забава! — наконец произнес он. — Это работа».
А еще через неделю, на большой перемене, он поднял такой переполох, какого, наверное, не бывало со дня открытия школы. Я вышел из учительской и, помню, поразился невероятной тишине, которая внезапно установилась на лестнице. Обычно там в переменку топот, грохот, крики, ватаги мальчишек носятся по ступенькам, и сколько ни выставляй дежурных, порядка не наведешь. А тут — вдруг тишина. Немыслимая тишина. Я выглянул на площадку и увидел Мишу Гордона.
Он шел по лестнице вверх. Но только не по ступенькам, а по перилам. Раскинув руки, балансируя, скользящим шагом двигался он по узенькому, лоснящемуся поручню все вверх и вверх, и не было скованности в его движениях, не было страха, — легко, играючи он шел, а справа, прижавшись к стене, замерли мальчишки и девчонки с побелевшими лицами, а слева чутко дышала, отзывалась на каждый скрип подошвы сумеречная пропасть в четыре этажа, гулкая пропасть, и там, внизу, в вестибюле, тикали электрические часы, и было слышно их сухое, металлическое пощелкиванье…
Я не мог броситься к Мише, чтобы снять его с перил, я боялся даже окликнуть его, и все кругом тоже боялись, тоже замерли испуганно. Миша поднялся до пятого этажа и спрыгнул на площадку. И еще с полминуты держалась тишина, а потом рванули, как взрыв, человеческие голоса, бросились к Мише ребята, бросились учителя… Я видел, как директор наш, добрый и мягкий старик Афанасий Сигизмундович, тащил Мишу к себе в кабинет, и лицо у директора было как будто обожженное, кривилось и дергалось, он задыхался и, останавливаясь поминутно, яростно шептал: «Как же ты… посмел?! Как ты посмел?! Кто… позволил тебе?!»
А в директорском кабинете Миша, совершенно спокойный, владеющий собой, отчетливо выговорил:
— Ну, а что тут особенного?
И, подождав, пока утихнут возмущенные голоса, объяснил, что волноваться нечего. Его, Мишин отец, в прошлом — цирковой гимнаст, он до сих пор тренируется, чтобы сохранить форму, и Миша тренируется вместе с ним. А для тренированного гимнаста пройти по перилам — сущий пустяк.
Конечно, я побывал на выступлениях Гордона-старшего. Впрочем, почти весь город побывал на этих выступлениях — они были сенсацией и, кроме того, были действительно великолепны.
Худощавый, гибкий, изящный, стремительно двигавшийся человек выходил на эстраду — чуть надменная улыбка на узких губах, темное сухое лицо, слепящей белизны пластрон, слепяще белые, твердые манжеты, длинные, сильные пальцы… В первом отделении он был просто фокусником, он изумлял, потрясал зрителей каскадом номеров, безупречно подобранных номеров, блистательных по выдумке, безупречных по выполнению. Он начинал с маленьких фокусов: исчезали и появлялись в его руках кольца, шарики, монеты (я понял, откуда Миша Гордон взял свои фокусы, откуда у Миши этот небрежно изысканный артистизм); затем фокусы усложнялись: в них участвовали животные, люди, ассистенты Гордона и зрители; он, властелин черной магии, уничтожал их, испепелял и вновь возвращал из небытия. Затем шли психологические опыты, когда Гордон-старший находил спрятанные предметы, отгадывал задуманные числа, отгадывал мысли… И завершалось первое отделение демонстрацией гипнотических сеансов — люди засыпали на эстраде, отвечали во сне на вопросы, становились нечувствительны к боли, воображали себя пловцами, конькобежцами, грудными детьми…
Номера шли по нарастающей; казалось, уже нечем поразить воображение, достигнут предел. Но следующий номер заслонял, затмевал все предыдущие. Сознаюсь: прежде я не видел такой цельной, такой отточенной программы; я, человек все-таки образованный, начитанный, видевший и первоклассные спектакли, и прекрасных исполнителей, — я был потрясен, ошарашен, подавлен…
Но главное было еще впереди.
Во втором отделении Гордон-старший — все такой же стремительный, ничуть не уставший — повторял все фокусы сначала. Но он уже не играл, он не был артистом эстрады, хотя все как будто бы оставалось прежним: от голоса и до точных, поражающих внутренней силой движений. Но он уже как будто стоял выше самого себя, артиста, — уже как будто посмеивался над своей ролью. И не просто повторял фокусы, а раскрывал их секреты. Он разрушал блистательный дворец иллюзий, показывал обратную сторону роскошных декораций, чудеса гибли, выступали на поверхность скрытые пружинки, ниточки, двойные донышки. Потом он объяснял психологические опыты, рассказывал о сути гипноза. А у зрителей не было разочарования. Потому что и здесь была своя, логически выверенная, очень умная программа. Все, что показывал Гордон-старший, оборачивалось гимном человеку. Это было прославление человеческого могущества, его физических сил, его душевных сил, его интеллекта… Это было и искусство, и наука — и еще это было очень смело и честно; тут проявлялись качества не только актера, но прежде всего человека.
И пока шло это представление, я часто вспоминал Гордона-младшего. Все-таки они были очень похожи — старший и младший — и я думал о том, как трудно младшему быть рядом с отцом, и быть достойным отца, и какая у него вообще трудная, недетская жизнь. Я воображал, как они переезжают из города в город; полгода жизни на юге, полгода на севере; незнакомые люди, незнакомая природа; вместо дома — гостиничные номера, казенное бытие; и это удивительное занятие отца — искусство, внешне блестящее, в громкой славе, в аплодисментах, в толках и пересудах, по сути — мучительное, как ни одна профессия на свете, с жестокими тренировками, с постоянным самоограничением; искусство, о котором нельзя думать не всерьез, говорить не всерьез, потому что это не забава, не легкий хлеб, это непрестанная работа…
На зимних каникулах мы с шестиклассниками отправились на лыжную прогулку в лес. Я люблю устраивать такие походы, люблю смотреть на физиономии моих ребятишек, когда где-нибудь в отяжелевшем от снега лесу, в поле, на замерзшей реке они делают свои первые открытия, видят земную красоту, знакомятся с тайной жизнью птиц, зверюшек, деревьев, — в это время маленькие истины, казавшиеся прежде банальными, обретают у них ценность настоящих, собственных убеждений. Мальчишка не научится любить природу, пока не пожалеет замерзающего в снегу воробья; девчонка не оценит красоты окружающего мира, пока не увидит какой-нибудь тихий закат на реке, вдруг ударивший по сердцу с неожиданной силой… А с таких вот крошечных открытий и начинается духовный рост человека, — к сожалению, мы редко задумываемся об этом.
В тот зимний день прогулка удалась, мы отлично побродили по лосиному заповеднику. На обратном пути вышли к реке, и Славка Шепелев закричал, что надо покататься с обрыва. Славка лучше всех ездил с гор на лыжах, и тут у Славки был один особенный обрыв — отвесный речной берег, снежная стена, на которой почти не оставалось лыжных следов, — Славка летел как бы в воздухе, будто с гигантского трамплина, и никто, кроме Славки, не решался оттуда ездить.
И теперь Славка взобрался на свой обрыв, собираясь ринуться вниз; остальные мальчишки и девчонки облюбовали горушку пониже. Но вдруг Славка оглянулся, поискал глазами Мишу Гордона и громко позвал: «Мишк, давай сюда! Тут очень здорово!» Видимо, Славке и в голову не пришло, что Миша Гордон, спортсмен, акробат, ходивший по лестничным перилам, побоится съехать с горы. Славка ничуть не сомневался, что такой полет будет для Гордона удовольствием: «Вот увидишь, как здорово!» — кричал он.
А Мише, вероятно, редко доводилось вставать на лыжи. Правда, он быстро приноровился и в лесу шел не хуже других ребят, но я все-таки видел, что Миша старается. Лицо его было напряженным, движения осторожны; он очень старался не отстать и еще хотел, чтобы этого не заметили. И когда он услышал Славкин крик, то на мгновение растерялся. Ему совершенно не хотелось лететь кувырком с этого обрыва, страшной была нетронуто-белая отвесная стена, даже для хорошего лыжника страшной… Но Славка все кричал сверху, и ребята слышали этот крик и теперь смотрели на Мишу. «Пожалуй, не стоит ехать…» — сказал я Гордону как можно деликатнее. Но было уже поздно. Любые уговоры и запрещения только подстегнули бы его азарт; он уже не понимал, что теперь смелость не в том, чтобы съехать с обрыва, а в том, чтобы отказаться, — сейчас надо было прямо и честно отказаться, и я знаю, что ребята поняли бы и оценили такой поступок. Но Миша стал взбираться наверх.
Впрочем, я не очень боялся за него. У Миши были великолепные слаломные лыжи с пружинными креплениями, они гарантировали безопасность: при падении мгновенно срабатывал предохранитель, освобождая ботинок. Риска, собственно, не было: в глубоких сугробах не ушибешься, разве что наберешь снегу за воротник.
Миша поднимался «лесенкой», старательно, аккуратно; напряженно-расчетливым было каждое движенье, каждый шаг. И все-таки он двигался красиво — легкий, гибко-изящный мальчик в клетчатой нейлоновой куртке, в отглаженных лыжных брючках, с мохнатым оранжевым шарфом, переброшенным за плечо. А наверху стоял наш Славка Шепелев, образец слободского мальчишки, разгильдяй Славка, в своем пальто с оборванными пуговицами, в драной шапке из собачьего меха, в старых валенках с разрезами. Руки Славки были засунуты в карманы, он стоял как-то боком, расслабленно, вызывающе-небрежно; это был особый шик: столь же небрежно, лениво Славка скользнет сейчас на кромку обрыва, рванется вниз и вынет руки из карманов в самый последний момент, когда будет уже лететь в воздухе, в облачке шипящего снега, с распахнутыми полами пальто, со взвившимися ушами своей собачьей шапки, — а внизу он так же небрежно и лихо затормозит, и руки опять уже будут в карманах, и только на лице, презрительно улыбающемся лице, слегка вздрогнут губы, выдавая пережитый ужас и восторг…
Мы следили снизу, как Миша поднялся, наконец, на обрыв и встал около Славки; две фигурки отчетливо темнели на фоне полотняно-серого зимнего неба. Они долго были неподвижны: отчего-то Славка не торопился съезжать; мы видели, как шагнул он на кромку обрыва, оглянулся и еще постоял несколько секунд, как будто раздумывая. А затем поехал.
Не знаю отчего, но в первый же миг я почувствовал, что Славка упадет. Никогда прежде он не падал здесь, он второй год катался с этого обрыва, катался в морозы и оттепель; он не должен был упасть, не мог упасть, и все-таки я почувствовал, что Славка упадет.
Он нырнул в снег на середине обрыва, вздернулась соскочившая лыжа, мелькнула шапка, а потом уже ничего нельзя было разглядеть: снежный бурун катился по крутому склону, маленькая снежная лавина, укрывшая. Славку с головой. Наконец снег опал, растекаясь белыми языками, остановился; Славка вылез из сугроба взъерошенный, смущенный и злой. «Снег мокрый… — сказал он. — Липнет, зараза, никак не съехать».
Лишь много позднее узнал я от Славки, что произошло на обрыве. Когда Миша Гордон поднялся наверх, Славка глянул на него и сообразил, что Миша побаивается. Это было так необычно, что простодушный Славка изумился, потом захихикал — не над Мишей, а скорее над собственной невнимательностью.
— Не надо, Мишк, не езди! — сказал он.
— Почему же, — сказал Гордон. — Я поеду.
— Упадешь ведь!
Миша повернул голову и, твердо и прямо смотря в Славкины виновато-веселые глаза, проговорил:
— Ты сам упадешь.
Это было неожиданностью. Славка ошалело таращился на Гордона, не понимая, всерьез это сказано или в шутку. Но Гордон не шутил. Славка шагнул на край обрыва, оглянулся — и тут, в самый последний момент, «под руку», Гордон опять настойчиво крикнул:
— Упадешь!
Наивно предполагать, что, по примеру отца, Миша собирался гипнотизировать Славку; наверняка он и не мыслил об этом, просто ему очень хотелось, чтобы Славка упал, ему надо было, чтобы Славка упал; все остальные соображения, все мысли и чувства отступили на задний план. «Упадешь!» — повторял Миша, как заклинание. И, конечно же, ошарашенный, оторопелый Славка кувырнулся с обрыва.
Но это я узнал гораздо поздней, а сейчас Славка, мокрый и злой, выбрался из сугроба и заковылял на речной лед, за своей далеко укатившейся лыжей.
А Миша все стоял на обрыве, глядя на эту сцену. Кажется, он смеялся, и мы тоже смеялись, — мы ведь ничего не подозревали, нам было смешно, что Славка опростоволосился; над Славкой необидно подшучивали: «Показал класс?..»
Затем поехал Миша. Чутье спортсмена подсказало ему, что нужно делать: он пригнулся, сжался в комок, почти доставая подбородком колени. Он не учел одного — в таком стремительном полете ветер сечет по глазам до слез. И где-то на середине обрыва Миша вскинул руку к глазам, потерял равновесие, качнулся… и все-таки устоял. Вероятно, в эти секунды сработали все Мишины тренировки, вся интуиция акробата и гимнаста — он чудом устоял, выправился и у подножия обрыва покатил уже в полный рост. Он катил, не скрывая своего торжества, от радости крича что-то растянутым в улыбке ртом; ехать теперь было нестрашно, испытание кончилось, он победил, осталось только ощущение полета, почти не гаснущая скорость, доставлявшая неведомое прежде наслажденье, — и он мчался вперед, ничего не видя слезящимися от ветра глазами, ничего не слыша от собственного ликующего крика…
Славка видел все это. Конечно же, Славка был обозлен: у всех на глазах кувырнулся с обрыва, а Мишка Гордон, новичок, не умеющий кататься, благополучно съехал, — вся школа будет теперь потешаться над этой историей…
Мы понимали Славкино состояние, и все, что произошло в следующую минуту, приписали Славкиной обиде и злости.
А произошло страшное.
Внизу, под обрывом, катались на санках деревенские ребятишки. Маленькая девчонка, лет шести, вся круглая от бесчисленных одежек, донельзя изгвазданная в снегу, этакий снежный колобок с красными щеками, опрокинулась со своих деревянных самодельных саночек — и оказалась на пути Миши Гордона.
Девчонка барахталась в снегу, ей никак не удавалось подняться, она не видела Мишу, — а он был уже близко, он летел прямо на нее, по-прежнему ничего не замечая…
Мы закричали. Два десятка голосов как будто слились в общий отчаянный крик, но Гордон не услышал. Не затормозил, не оглянулся, — впрочем, было поздно оглядываться.
Когда между барахтавшейся девчонкой и лыжами Гордона — великолепными слаломными лыжами, окованными стальной полоской, с острыми металлическими наконечниками, способными резать лед, — когда между девчонкой и лыжами оставалось метров пять, Славка Шепелев кинулся наперерез, упал, дотянулся в последнем рывке — и заслонил девчонку.
А когда оставалось метра два — между Славкиной спиной и лыжами, — метра два, а может быть, и метр, последний метр, Миша Гордон успел затормозить. Лыжи соединились углом, встали на ребро, стремительный плуг поднял кверху два белых шипящих крыла. Славка Шепелев замер, втянув голову в плечи, замерла испуганная девчонка, а над ними, лежавшими в снегу, стоял Миша Гордон и смеялся…
Мы бежали к ним, что-то крича, еще не веря в счастливый исход, еще не успев опомниться. Но все-таки я хорошо помню Славкино лицо, когда он поднялся, — не испуг и не радость за благополучный финал были на Славкином лице, а одно только отвращение, яростное отвращение, безотчетное и полное… Славка занес руку, чтоб ударить Гордона. «Шепелев!..» — крикнул я предостерегающе. Славка выругался сквозь зубы, пятерней ткнул Гордону в грудь, словно брезгливо отпихнул его, и, сгорбясь, пошел прочь.
А Миша все смеялся, ничуть не обидясь; стоял в той же позе и ждал, когда мы подбежим.
Месяца через два Гордоны уехали из нашего города. Исчезли с заборов черно-красные, успевшие поблекнуть, посеченные снежной крупой афиши; все реже и реже вспоминали в нашей школе про знаменитого мальчика.
А однажды, после традиционной прогулки в лесу, катаясь со своего обрыва, Славка Шепелев сказал мне мимоходом:
— А ведь Гордон-то все видел.
— Что — «видел»?
— Ну, с девчонкой-то… помните? Когда мы все испугались? Я близко стоял, мне заметно было. Гордон эту девчонку видел, и заранее тормозить приготовился. Палки в руках поднял…
— Что ты, Слава, — растерянно сказал я. — Быть не может!
— Точно говорю. Он ехал и все примерялся, глазами примерялся, когда лучше затормозить… И все оттягивал, чтоб…
— Эффектней получилось?
— Ну, да. Чтоб мы ахнули.
— А зачем же ты девчонку прикрыл, Слава? Если все понарошку?
— Ну как же? — сказал Славка с искренним удивлением. — Он едет, а я — стой и гляди? Да потом — мало ли… Ведь он, дурак, совсем плохо ездил. Мало ли…
Вероятно, Славка больше никому не рассказывал про это открытие. В школе разговоров не было и теперь, конечно, уже не будет. Я думаю, что Славке не хотелось рассказывать, неприятно было, несмотря на то, что он, Славка Шепелев, выглядел во всей истории молодцом, а знаменитый мальчик — весьма скверно.
Но я все-таки частенько вспоминаю и эту историю, и Гордона-старшего, который на сцене, на эффектной сцене оставался прежде всего человеком, и Гордона-младшего, который в жизни, в обычном течении жизни попытался выглядеть маленьким эффектным актером… Жаль, что тогда, на обратном пути из лесу, я не пригляделся к нему, не узнал, что у него в душе… Понял ли он что-нибудь? Захотел ли понять?
Разумеется, когда-нибудь он поймет, это неизбежно; и еще одна истина, казавшаяся банальной, станет для него выстраданным убеждением.
Но не будет ли поздно, мальчик?
Комментарии