Главная > Рассказы > Рассказы Фазиля Искандера > Летним днем

Летним днем

Фазиль Искандер
Скачать:
Летним днем
Время чтения: 1 ч.

В жаркий летний день я сидел у лодочного причала и ел мороженое с толченым орехом. Такое уж тут мороженое продают. Сначала накладывают тебе в металлическую чашечку твердые кругляки мороженого, а потом посыпают сверху толченым орехом. Наверное, можно было попросить не посыпать его толченым арахисом (если уж быть точным), но никто не просил, поэтому не решился и я.

Юная продавщица в белоснежном халате, на вид прохладная и потому приятная, работает молча, мягко, равномерно.

Никому не хочется менять этого налаженного равновесия. Жарко, лень.

Цветущие олеандры бросают негустую тень на столики открытого кафе. Сквозь их жидковатые кусты с моря задувает спасительный ветерок. От истомленных розовых цветов потягивает сладковатый гнилостный запах. Сквозь ветви олеандров виднеется море и лодочный причал.

Вдоль берега время от времени медленно проходят лодки рыбаков-любителей. За каждой лодкой по дну волочится самодельный трал — кошелка на железном обруче.

Сегодня суббота. Рыбаки ловят креветок, готовятся к завтрашней рыбалке. Иногда лодка останавливается, сидящий на корме подтягивает канат и вволакивает в лодку тяжелую от ила и мокрого песка кошелку. Склонившись, долго выбирают из нее креветок, выбрасывая за борт шлепающие пригоршни ила. Освободив кошелку, они ополаскивают ее в воде и забрасывают за корму, стараясь держаться подальше от трала, чтобы близость лодки не пугала креветок. Они проходят очень близко от берега, потому что в такую погоду креветки выбираются к самой кромке воды.

На верхнем ярусе причала пляжники ожидают катера. Из воды доносятся азартно перебивающие друг друга голоса мальчишек. Они просят, пожалуй, скорее требуют, чтобы пляжники бросали в воду монеты. Туговато поддаваясь на эти уговоры, пляжники время от времени швыряют в воду монеты. Судя по их лицам, склоненным над барьером причала, большого веселья от этого занятия они не испытывают. Один из пацанов все время отплывает подальше от причала и требует, чтобы бросали в глубину. Блеснув на солнце, монета иногда летит в его сторону. Здесь достать ее трудней, зато нет соперников, и он спокойно работает один.

Некоторые пацаны прыгают за монетами прямо с пристани. Звук шлепающегося в воду тела, детские голоса обдают свежестью. Когда катер с пляжниками отходит от причала, те из пацанов, которым удалось поймать несколько монет, прибегают наверх и покупают мороженое. Мокрые, дрожащие от холода, громко звякая ложками, они поедают свою порцию и снова бегут на причал.

— Здесь свободно? — услышал я над собой мужской голос.

Возле моего столика стоял человек с чашечкой мороженого и свернутой газетой в руке.

— Да, — сказал я.

Он кивнул головой, отодвинул стул и сел. Занятый морем, я не заметил, как он подошел к моему столику. По выговору, по едва заметной растяжке слов я догадался, что он немец. Это был загорелый человек лет пятидесяти пяти, с коротким энергичным ежиком светлых волос, с чуть асимметричным лицом и яркими глазами.

Сейчас в руках он держал одну из черноморских русских газет. Некоторое время он просматривал ее, потом усмехнулся и, отложив газету, принялся за мороженое. Усмешка усилила асимметрию его лица, и я подумал, что привычка усмехаться таким образом, может быть, слегка стянула в сторону нижнюю часть его в остальном правильного лица.

Мне захотелось узнать, чему это он там усмехнулся, и я попытался незаметно заглянуть в газету.

— Хотите прочесть? — спросил он живо, заметив мою не слишком ловкую попытку и протягивая газету.

— Нет, — сказал я и, по тону почувствовав, что душа его жаждет общения, добавил: — Вы очень хорошо говорите по-русски.

— Да, — согласился он, и его яркие глаза блеснули еще ярче, — это моя гордость, но я с юношеских лет изучаю русский язык.

— Да ну? — удивился я.

— Да, — повторил он энергично и добавил с неожиданным лукавством: — Догадайтесь почему?

— Не знаю, — сказал я, слегка притормаживая выражение общительности, если, конечно, оно было у меня на лице. —

Чтобы читать Достоевского?

— Точно, — кивнул он и отодвинул пустую чашечку. Все это время он энергично орудовал над ней, в то же время не выпуская меня из поля зрения своих ярких глаз. Так что для совмещения этих двух дел ему приходилось смотреть на меня почти все время исподлобья.

— Как вам здесь нравится? — спросил я у моего собеседника.

— Хорошо, — кивнул он головой. — Вот приехал с женой и дочкой, хотя у вас это очень дорого стоит…

— А где они? — спросил я.

— Вот жду их с пляжа, — сказал он и посмотрел на часы, — я решил сегодня погулять по городу один.

— Слушайте, — сказал я, стараясь сдерживать воодушевление, — что, если мы разопьем бутылку шампанского?

— Готов, — сказал он добродушно и развел руками.

Я встал и подошел к буфету.

Из голубого пластика и стекла, сверкая обтекаемыми изгибами, буфет напоминал по своим очертаниям скорее летательный аппарат, чем торговую точку.

Внутри этого пластика и стекла сидел буфетчик и с буколическим благодушием ел мамалыгу с сыром. Рядом с ним возвышалась жена, а внизу, запустив руки в ящик с конфетами и задумчиво роясь в нем, стоял ребенок.

— Шампанское и кило яблок, — сказал я, оглядев витрины.

Единственная официантка, опершись спиной о стойку буфета, стояла рядом со мной и ела мороженое. Буфетчик вытер руки тряпкой и, почмокивая языком, полез в бочку со льдом. Официантка и ухом не повела на мой заказ.

— Иностранец, — кивнул я головой в сторону моего столика.

Буфетчик ответил мне понимающим кивком, и я почувствовал, как рука его, похрустывая сдавленными льдинками, глубже зарылась в бочку. Официантка спокойно продолжала есть мороженое.

— Скажи детям, чтоб тише сидели, — услышал я за спиной голос буфетчика.

Рядом с нами за освободившийся столик уселись ловцы монет. Локти пацанов беспрерывно двигались по столику. Один из них то и дело мотал головой, чтобы вытряхнуть воду из уха, что вызвало у остальных приступы неудержимого смеха.

Мокрые, загорелые, в гусиной коже от холода, дети выглядели крепышами, и на них было приятно смотреть.

Официантка принесла вазу с яблоками и бутылку шампанского. Поставив вазу на стол, она стала снимать с горлышка бутылки фольговую обертку. Пацаны за соседним столом замерли, ожидая, когда хлопнет пробка. Тут я заметил, что она еще не принесла бокалов, и остановил ее. Она нисколько не обиделась на это, но и не смущаясь промахом, отправилась за бокалами. В ней угадывалось повышенное чувство независимости. Кроме того, скрытая ирония по отношению ко всем клиентам. Особенно это угадывалось, когда она удалялась, покачивая широкими бедрами, но в меру, для собственного удовольствия, а не для кого-то там.

Через минуту она вернулась с двумя длинными узкими бокалами. Пробку она открыла, постепенно выпуская газ, так что мальчишки, замершие было снова в ожидании выстрела, были разочарованы. Мы выпили за встречу по полному бокалу.

— Божественный напиток, — сказал немец и твердо поставил пустой бокал. Лоб у него покрылся мелкими капельками пота. Шампанское и в самом деле было очень хорошим.

— Во времена нацизма вы жили в Германии? — спросил я у него, когда разговор зашел о фильме Ромма «Обыкновенный фашизм», который он очень хвалил. Оказывается, он его смотрел еще у себя в Западной Германии.

— Да, — сказал он, — с первого дня до разгрома.

— Дело прошлое, — спросил я, — как вы думаете, Гитлер был по-своему человеком умным ил к талантливым?

— Умным он никогда не был, — качнул головой мой собеседник, слегка оттянув в сторону губу, — но он обладал, по-моему, своего рода гипнотическим даром…

— Как это понять?

— Речи его возбуждали толпу, внушали ей своеобразный политико-половой психоз…

— Ну, а «Майн кампф»? — спросил я. — Что это?

— По форме это типичный поток сознания… Только, в отличие от Джойса, это поток глупого сознания…

— Меня интересует не форма, — пояснил я свой вопрос, — меня интересует, каким образом он доказывал в этой книге, ну, скажем, необходимость уничтожения славян?

— В «Майн кампф» все это подавалось в очень туманной упаковке, прямо обо всем этом они начали говорить только после прихода к власти, а эта книга написана в двадцать четвертом году. Вообще ничтожная полуграмотная книжка, — добавил он презрительно. Чувствовалось, что ему скучно о ней говорить.

— Это вы сейчас так думаете или и тогда она вам казалась такой? — спросил я.

— Я и тогда так думал, — несколько надменно, как мне показалось, ответил он и вдруг добавил: — За что чуть не поплатился…

Он остановился, словно вспоминая что-то, а может, раздумывая, стоит ли рассказывать?

— Мои вопросы вам не надоели? — спросил я, разливая шампанское.

— Нет, нет, — живо возразил он и, отпив несколько глотков из бокала, твердо поставил его на столик. По-видимому, устойчивость этого бокала не внушала ему доверия.

— Это была мальчишеская затея, — сказал он, улыбнувшись. — Мы с двумя товарищами однажды ночью пробрались в здание нашего университета и разбросали там листовки. В них приводилось несколько явно неграмотных цитат из «Майн кампф» и говорилось о том, что человек, плохо знающий немецкий язык, не может претендовать на роль вождя немецкого народа.

— Ну и что было? — спросил я, стараясь не слишком обнажать свое любопытство.

— Нас спасла схематичность полицейского мышления, — сказал он и, допив шампанское из бокала, встал, услышав гудок подходящего катера.

— Сейчас приду, — кивнул он и быстро направился к причалу, легко перебирая мускулистыми ногами. Только сейчас я заметил, что он в шортах. За столиком, где до этого сидели мальчишки, сейчас сидел местный пенсионер. Это был небольшой розовый старик в чистом чесучовом кителе. На столике у него стояла бутылка боржома и маленький граненый стаканчик, из которого он время от времени попивал боржом двумя-тремя глоточками. Отопьет, пожует губами и, перебирая четки, глядит на окружающих с праздным любопытством.

Всем своим видом он как бы говорил: вот я в жизни хорошо поработал, а теперь пользуюсь заслуженным отдыхом. Захочу — пью боржом, захочу — четки перебираю, а захочу — просто так сижу и смотрю на вас. И вам никто не мешает хорошо поработать, чтобы потом, в свое время, пользоваться, как я сейчас пользуюсь, заслуженным отдыхом.

Сначала он сидел один, но потом за его столик присела с чашечкой мороженого крупная, как-то неряшливо накрашенная женщина с деревянными бусами на шее. Сейчас они оживленно беседовали, и в голове пенсионера все время чувствовался холодок интеллектуального превосходства, который собеседница безуспешно пыталась растопить, отчего в ее собственный голос проскальзывали нотки тайной обиды и даже упрека. Но старик, не обращая на них ни малейшего внимания, упрямо держался взятого тона.

Я стал прислушиваться.

— …Япония сейчас считается великой страной,— сказал пенсионер, перебрасывая несколько бусинок на четках, — и, между прочим, у них очень красивые женщины встречаются.

— Зато мужчины некрасивые, — радостно подхватила женщина, — в сорок пятом году у нас в Иркутске я видела много пленных японцев, среди них ни одного красивого не было…

— Пленные никогда красивыми не бывают, — перебил ее пенсионер наставительно, как бы вскрывая за ее этнографическим наблюдением более глубокий, психологический смысл и тем самым сводя на нет даже скромную ценность самого наблюдения.

— Но почему же… — запротестовала было женщина, но чесучовый поднял палец, и она замолкла.

— В то же время Япония в будущем — крупный источник агрессии, — сказал он, — потому что связана с Америкой через банковский капитал.

— По-моему, в Америке, кроме десяти процентов, все остальные негодяи, — сказала женщина и, посмотрев на руки старика, сейчас снова перебирающие четки, зачем-то притронулась к своим бусам.

— Богатейшая страна, — сказал пенсионер задумчиво и поставил локти на столик — сквозь широкие чесучовые рукава два острых независимых локотка.

— …Дочь Дюпона, — начал он что-то рассказывать, но остановился, вспомнив об уровне аудитории. — Дюпон кто такой, знаете?

— Ну этот самый, — растерялась женщина.

— Дюпон — миллиардер, — жестко уточнил старик и добавил: — А против миллиардера миллионер считается нищим.

— Господи, — вздохнула женщина.

— Так вот, — продолжал пенсионер, — дочь Дюпона пришла на один банкет с бриллиантами на десять миллионов долларов. А теперь спрашивайте, почему ее никто не ограбил?

Старик слегка откинулся, как бы давая время и простор для любых догадок.

— Почему? — спросила женщина, все еще подавленная богатством миллиардерши.

— Потому что ее сопровождали пятьдесят переодетых сыщиков в виде знатных иностранцев, — торжественно заключил пенсионер и отпил боржом из своего маленького стаканчика.

— Они интимную переписку адмирала Нельсона предали огласке, — вспомнила женщина, — мало ли что мужчина может писать женщине…

— Знаю, — строго перебил ее старик, — но это англичане.

— Все равно это подлость, — сказала женщина.

— Вивьен Ли, — продолжал пенсионер, — пыталась спасти честь адмирала, но у нее ничего не получилось.

— Я знаю, — кивнула женщина, — но она, кажется, умерла…

— Да, — подтвердил старик, — она умерла от туберкулеза, потому что ей нельзя было жить половой жизнью… Вообще при туберкулезе и при раке, — придерживая одной рукой четки, он на другой загнул два пальца, — половая жизнь категорически запрещается…

Это прозвучало как сдержанное предупреждение. Старик слегка покосился на женщину, стараясь почувствовать ее личное отношение к вопросу.

— Я знаю, — сказала женщина, не давая ничего почувствовать.

— Виссарион Белинский тоже умер от ТБЦ, — неожиданно вспомнил пенсионер.

— Толстой — мой самый любимый писатель, — ответила ему на это женщина.

— Смотря какой Толстой, — поправил старик, — всего их было три.

— Ну, конечно, Лев Толстой, — сказала женщина.

— «Анна Каренина», — заметил пенсионер, — самый великий семейный роман всех времен и народов.

— Но почему, почему она так ревновала Вронского?! — с давней горечью заметила женщина. — Это ужасно, этого никто не может перенести…

Толпа пляжников поднялась на берег и лениво разбрелась по улице. Иностранки в коротких купальных халатах казались особенно длинноногими. Несколько лет тому назад им не разрешали в таком виде появляться в городе, но теперь, видимо, примирились.

Появился мой собеседник.

— Что-то сильно запаздывают, — сказал он без особого сожаления и присел за столик. Я разлил шампанское.

— Вот вам и немецкая аккуратность, — сказал я.

— Немецкая аккуратность сильно преувеличена, — ответил он.

Мы выпили. Он взял из вазы яблоко и крепко откусил его.

— Значит, вас спасла схематичность полицейского мышления? — напомнил я, дав ему проглотить откушенный кусок.

— Да, — кивнул он головой и продолжил: — Гестапо поставило вверх дном философский факультет, но нас почему-то не тронули. Решили, что это дело рук студентов, которые по роду своих занятий могли Гегеля сравнить с Гитлером. В один день на всех курсах философского факультета у студентов отобрали конспекты, хотя мы писали эти листовки измененным почерком и печатными буквами. Двое отказались отдавать конспекты, и их прямо из университета забрали в гестапо…

— Что с ними сделали? — спросил я.

— Ничего, — ответил он, усмехнувшись своей асимметричной усмешкой, — на следующий день их выпустили с большими извинениями. У смельчаков оказались высокопоставленные родственники. У одного из них дядя работал чуть ли не в канцелярии самого Геббельса. Правда, пока это выяснилось, ему успели под глазом оставить… — Он сделал красноречивый жест кулаком.

— Синяк, — подсказал я.

— Да, синяк, — с удовольствием повторил он, по-видимому, выпавшее из памяти слово, — и он этот синяк целую неделю с гордостью носил. Вообще для рейха было характерно возвращение назад, к простейшим родовым связям.

— Это делалось сознательно или вытекало из логики режима? — спросил я.

— Думаю, и то и другое, — сказал он, помедлив, — функционеры рейха старались подбирать людей не только по родственным, но и по земляческим признакам. Общность произношения, общность воспоминаний о родном крае и тому подобное давало им эрзац того, что у культурных людей называется духовной близостью. Ну и, конечно, система незримого заложничества. Например, над нашей семьей все время висел страх из-за маминого брата. Он был социал-демократом. В тридцать четвертом году его арестовали. Переписка длилась несколько лет, а потом наши письма стали приходить обратно со штампом «адресат унбекант», то есть адресат выбыл. Маме мы говорили, что его перевели в другой лагерь без права переписки, но мы с отцом подозревали, что его убили. Так оно и оказалось после войны…

— Скажите, — спросил я, — это вам не мешало в учебе или в работе?

— Прямо не мешало, — сказал он, подумав, — но все время было ощущение какой-то неуверенности или даже вины…

Это ощущение трудно передать словами, его надо пережить… Оно временами ослабевало, потом опять усиливалось…

Но полностью никогда не исчезало… Комплекс государственной неполноценности — вот как я определил бы это состояние.

— Вы очень ясно выразились, — сказал я и разлил остатки шампанского. Возможно, под влиянием напитка или точного определения, но я очень ясно представил описанное им состояние.

— Чтобы вы еще лучше могли представить это, я вам расскажу такой случай из своей жизни, — сказал он и, щелкнув губами, поставил на столик пустой бокал. Видно было, что шампанское ему очень нравится.

— Выпьем еще бутылку? — спросил я.

— Идет, — согласился он, — только теперь за мой счет…

— У нас это не положено, — сказал я, чувствуя некоторый прилив великодушной спеси.

Я приподнял пустую бутылку и показал ее официантке. Она наблюдала за рабочим, присевшим на корточки возле бочки, в которую был погружен бак с мороженым, — рабочий расколачивал обухом топорика брусок льда, обернутый мокрой мешковиной. Официантка кивнула и неохотно подошла к буфету. Мой собеседник закурил и угостил меня.

Пенсионер все еще разговаривал со своей собеседницей. Я снова прислушался.

— Черчилль, — сказал он важно, — кроме армянского коньяка и грузинского боржома, никаких напитков не признавал.

— А он не боялся, что ему отомстят? — сказала женщина, кивнув на бутылку с боржомом.

— Нет, — ответил пенсионер миролюбиво. — Сталин ему дал слово. А слово Сталина — знаете, что это такое?

— Конечно, — сказала женщина.

— Интересно, — заметил немец, — какое из местных вин у вас популярно?

— Я читал переписку Сталина с Черчиллем, — сказал пенсионер, — редкая книга.

— Сейчас, — сказал я, невольно прислушиваясь к разговору за соседним столиком, — популярно вино «изабелла».

— Вы не могли бы мне дать ее почитать? — попросила женщина.

— Не слыхал, — сказал мой собеседник, подумав.

— Эту не могу, дорогая, — смягчая интонацией отказ, проговорил пенсионер, — но другую редкую книгу пожалуйста. С тех пор как я на пенсии, я собираю все редкие книги.

— Это местное крестьянское вино, — сказал я, — сейчас оно модно.

Немец кивнул.

— А «Женщина в белом» у вас есть?

— Конечно, — кивнул пенсионер, — у меня есть все редкие книги.

— Дайте мне ее почитать, я быстро читаю, — сказала она.

— «Женщину в белом» не могу, но другие редкие книги пожалуйста.

— Но почему «Женщину в белом» вы не можете дать? — с обидой сказала она.

— Не потому, что не доверяю, а потому, что она сейчас на руках у одного человека, — сказал старик.

— Мода — удивительная вещь, — вдруг произнес мой собеседник, гася окурок о пепельницу, — в двадцатые годы в

Германии был популярен киноактер, который играл в маске Гитлера.

— Каким образом? — не понял я.

— Он почувствовал или предугадал тот внешний облик, который должен полюбиться широкой мещанской публике… А через несколько лет его актерский образ оказался натуральной внешностью Гитлера.

— Это очень интересно, — сказал я.

Подошла официантка со свежей бутылкой шампанского. Я не дал ей открыть ее, а сам взял в руки мокрую холодную бутылку. Официантка убрала пустые чашечки из-под мороженого.

Я содрал обертку с горлышка бутылки и, придерживая одной рукой белую полиэтиленовую пробку, другой стал раскручивать проволоку, скрепляющую ее с бутылкой. По мере того как я раскручивал проволоку, пробка все сильней и сильней давила на ладонь моей руки и подымалась, как сильное одушевленное существо. Я дал постепенно выйти газу и разлил шампанское. Когда я наклонил бутылку, оттуда выпорхнула струйка пара.

Мы выпили по полному бокалу. Свежая бутылка была еще холодней, и пить из нее было еще приятней.

— После университета, — сказал он, все так же твердо ставя бокал, — я был принят в институт знаменитого профессора Гарца. Я считался тогда молодым, так сказать, подающим надежды физиком и был зачислен в группу теоретиков.

Научные работники нашего института жили довольно замкнутой жизнью, стараясь отгородиться, насколько это было возможно, от окружающей жизни. Но отгородиться становилось все трудней хотя бы потому, что каждый день можно было погибнуть от бомбежки американской авиации. В сорок третьем году у нас в городе были разрушены многие кварталы, и даже любителям патриотического средневековья уже было невозможно придать им вид живописных развалин. Все больше и больше инвалидов с Восточного фронта появлялось на улицах города, все больше измученных женских и детских лиц, а пропаганда Геббельса продолжала трубить о победе, в которую — в нашей среде во всяком случае — уже никто не верил.

Однажды воскресным днем, когда я сидел у себя в комнате и читал одного из наших догитлеровских романистов, я услышал из соседней комнаты голоса жены и незнакомого мужчины. Голос жены мне показался тревожным. Она приоткрыла дверь, и я увидел ее взволнованное лицо. «К тебе», — сказала она и пропустила в дверь мужчину. Это был незнакомый мне человек.

«Вас вызывают в институт, — сказал он, поздоровавшись, — срочное совещание».

«Почему же мне не позвонили?» — спросил я, вглядываясь в него. По-видимому, решил я, какой-то новенький из администрации.

«Сами понимаете», — сказал он многозначительно.

«Но почему в воскресенье?» — спросила жена.

«Начальство приказывает, мы не рассуждаем», — ответил он, пожимая плечами.

Мы уже давно привыкли к полицейской игре в бдительность вокруг нашего института, и с этим ничего нельзя было поделать. Стоило позвонить из одной комнаты в другую и начать разговаривать с кем-нибудь из коллег по той или иной конкретной проблеме, как телефон мгновенно выключался. Считалось, что так они нас оберегают от утечки информации.

Теперь надумали сообщать об особо секретных совещаниях через своих штатских ординарцев.

«Хорошо, сейчас», — сказал я и стал переодеваться.

«Может, вам сделать кофе?» — спросила жена. Я по голосу ее чувствовал, что она все еще тревожится.

«Хорошо», — сказал я и кивнул ей, чтобы она успокоилась.

«Спасибо», — сказал человек и сел в кресло, искоса оглядывая книжные полки. Жена вышла из комнаты.

«Я из гестапо», — сказал он, прислушиваясь, как за женой захлопнулась дверь в другой комнате. Он это сказал тихим, бесцветным голосом, как бы старясь сдержать, насколько это возможно, взрывную силу своей информации.

Я почувствовал, как мои пальцы мгновенно одеревенели и никак не могут свести пуговицу с петлей на рубашке.

Огромным усилием воли я заставил себя негнущимися пальцами провести пуговицу в петлю и затянуть галстук. Помню до сих пор эти несколько мгновений удушающей тишины, громыхание накрахмаленной рубашки и какое-то раздражение на жену за то, что она всегда мне чуть-чуть перекрахмаливала рубашки, и — удивительное дело! — ощущение какого-то неудобства, что я так непочтительно переодеваюсь на глазах этого человека, и сквозь все эти ощущения — напряженно пульсирующую тревожную мысль: не спеши, ничем не выдавай тревоги…

«Чем могу служить?» — повернулся я к нему наконец.

«Я уверен, что какой-то пустяк», — сказал он без всякого выражения, кажется, все еще прислушиваясь к другой комнате.

Дверь в той комнате отворилась, жена несла кофе.

Мы посмотрели друг на друга. Он сразу понял мой молчаливый вопрос.

«Не стоит тревожить», — сказал он и выразительно посмотрел на меня.

Я кивнул как можно бодрей. Надо было показывать, что я ничего не боюсь и верю в свое быстрое возвращение. Я вложил в книгу закладку и, захлопнув ее, оставил на столе. Если он следил за моим поведением, этот жест он должен был оценить как уверенность в том, что я сегодня еще собираюсь вернуться к своей книжке.

«Вы знаете, мы решили идти», — сказал он, вставая, когда жена остановилась в дверях с дымящимся подносом.

«Ничего, — сказал я, — успеем».

Я взял чашку и стоя, обжигаясь, выпил ее в несколько глотков. Он тоже пригубил. Жена все еще что-то чувствовала, она догадывалась, что, пока ее здесь не было, я должен был узнать что-то более определенное, и сейчас заглядывала мне в глаза. Я никак не отвечал на ее взгляды. Она смотрела на него, он тем более оставался непроницаемым. Она чувствовала в его облике какую-то неуловимую странность, но никак не могла ее определить. Пожалуй, это была странность страхового агента. Темно-синий макинтош придавал ему мрачноватую элегантность.

«Но ты придешь к обеду?» — спросила она, когда я поставил чашку на поднос. До обеда оставалось еще часа четыре.

«Конечно», — сказал я и посмотрел на него.

Он кивнул, не то подтверждая мое предположение, не то одобряя меня за то, что я включился в игру.

Когда мы вышли на улицу и немного отошли от дома, он остановился и сказал:

«Я пойду вперед, а вы идите за мной».

«На каком расстоянии?» — спросил я и сам удивился своему вопросу. Я уже старался жить по их инструкции.

«Шагов двадцать, — сказал он, — у входа я вас подожду».

«Хорошо», — сказал я, и он пошел вперед.

Два уязвимых пункта были в моей биографии. Это судьба дяди и листовки. Я понимал, что о дяде они знают все. Но что они знают о листовках? С тех пор прошло шесть лет. Но для них нет срока давности, и они ничего не прощают. Неужели кто-то из остальных проговорился? Я об этом рассказывал только одному человеку, моему давнему школьному товарищу.

В нем я был уверен, как и в самом себе.

Но, может, кто-то из остальных доверился, так же как и я, близкому человеку, а тот его предал? Но если они что-то знают, почему они меня не возьмут прямо? Думая обо всем этом, я шел за своим посыльным. Он не слишком торопился. В мягкой шляпе и темно-синем макинтоше сейчас он был похож скорее на праздного гуляку, чем на работника гестапо.

Гестапо было расположено в старинном особняке, окруженном большими платанами. С одной стороны особняк выходил на зеленую лужайку, где сейчас школьники играли в футбол. Несколько велосипедов, сверкая никелем, лежало в траве. Было странно видеть этих мальчишек, слышать их возбужденные голоса рядом с этим мрачным зданием, назначение которого все в городе знали. Тротуар на этой стороне квартала был почти пуст, люди предпочитали ходить по той стороне.

Вслед за своим провожатым я вошел в коридор, освещенный довольно тусклой электрический лампочкой. Часового в дверях не было. Наклонившись к окошечку дежурного, мой провожатый дожидался меня. Увидев меня, он кивнул дежурному в мою сторону. Тот говорил по телефону. Дежурный мельком посмотрел на меня и положил трубку.

На столе у него стоял чай с обтрепанным ломтиком лимона. Он помешал его ложкой и отхлебнул. Мы двинулись по коридору, в глубине которого виднелась железная клетка лифта. Мы вошли в лифт, он захлопнул железную дверь и нажал кнопку. Лифт остановился на третьем этаже.

Мы вышли из лифта и пошли по длинному коридору, освещенному тусклым электрическим светом. Свернули в какой-то боковой коридор, оттуда в другой, и наконец, когда мне показалось, что коридоры никогда не кончатся, мы остановились у двери, обитой черной кожей или каким-то материалом под черную кожу.

Мой провожатый кивком предложил мне подождать и, сняв шляпу, слегка приоткрыл дверь. Но еще до того, как он ее приоткрыл, он как-то неожиданно всем своим темно-синим макинтошем растворился в черном силуэте дверей. Этот коридор, как и все остальное, был плохо освещен.

Минут через пять дверь опять приоткрылась, и я увидел бледное пятно лица моего провожатого на черном фоне дверей. Пятно кивнуло, и я вошел в кабинет.

Это была большая светлая комната с окнами на зеленую лужайку, где мальчики по-прежнему играли в футбол. Я никак не ожидал, что мы на этой стороне здания, я был уверен, что кабинет этот расположен совсем с другой стороны. Может, это случайность, но тогда мне показалось, что они нарочно сбили меня с пространственного ориентира. За большим голым столом — кроме чернильного прибора, раскрытой папки и стопки чистой бумаги, на нем ничего не было, — так вот, за этим столом сидел человек лет тридцати с узким, тщательно выбритым лицом. Мы поздоровались, и он через стол протянул мне руку.

«Садитесь», — сказал он и кивнул на кресло.

Я сел. С минуту он довольно небрежно перелистывал папку, лежавшую перед ним. Стол был очень широкий, и прочесть то, что он листал, было никак невозможно. Но я был уверен, что это моя папка.

«Вы давно в институте?»— спросил он, продолжая вяло перелистывать папку.

Я коротко ответил, уверенный, что он гораздо подробней, чем спрашивает, знает обо мне. Он опять пролистал несколько страниц.

«В каком отделе?» — спросил он.

Я назвал отдел, и он кивнул головой, все еще глядя в папку, как бы найдя в ней подтверждение моим словам.

«Как в институте относятся к войне с Россией?» — спросил он, на этот раз подняв голову.

«Как и весь немецкий народ», — сказал я.

В его темных миндальных глазах появилось едва заметное выражение скуки.

«А если более конкретно?» — спросил он.

«Вы знаете, — сказал я, — ученые мало интересуются политикой».

«К сожалению, — кивнул он важно и вдруг добавил, приосаниваясь: — А вы знаете, что работами вашего института находит время интересоваться сам фюрер?»

Взгляд его на мгновенье остекленел, и во всем его облике появилось отдаленное сходство с Гитлером.

«Да», — сказал я.

Администрация института доверительно говорила нам об этом много раз, давая знать, что в ответ на этот исключительный интерес фюрера мы должны проявлять исключительное рвение в работе.

«Но не только фюрер интересуется вашими работами, — продолжил он после щедрой паузы, как бы дав мне насладиться приятной стороной дела, — ими интересуются также и враги рейха».

Взгляд его на мгновение снова остекленел, и он опять стал похож на фюрера, на этот раз своим сходством выражая беспощадность к врагам рейха.

Я пожал плечами. У меня отлегло от сердца. Я понял, что случай в университете ему не известен. Он снова стал листать папку и вдруг на одной странице остановился и стал читать ее, удивленно приподняв брови. Внутри у меня что-то сжалось. «Знает», — подумал я.

«У вас, кажется, дядюшка социал-демократ?» — спросил он, как бы случайно обнаружив в моей душе небольшую червоточинку.

Он так и сказал — дядюшка, а не дядя, может быть выражая этим скорее презрение, чем ненависть к социал-демократам.

«Да», — сказал я.

«Где он сейчас?» — спросил он, и не стараясь скрыть фальши в своем голосе.

Я ему сказал все, что он знал и без меня.

«Вот видите», — кивнул он головой, как бы интонацией показывая, к чему приводят безнадежно устаревшие патриархальные убеждения.

Но я ошибся. Интонация его означала совсем другое.«Вот видите, — повторил он, — мы вам доверяем, а вы?»

«Я вам тоже доверяю», — сказал я как можно тверже.

«Да, — сказал он, кивнув головой, — я знаю, что вы патриот, несмотря на то что у вас дядюшка был социал-демократом».

«Был?» — невольно повторил я, почувствовав, как что-то кольнуло в груди. Все-таки у нас оставалась какая-то надежда.

Кажется, на этот раз гестаповец сказал лишнее. А может, сделал вид, что сказал лишнее.

«Был и остается, — поправился он, но это прозвучало еще безнадежней. — Я знаю, что вы патриот, — повторил он снова, — но пора это доказать делом».

«Что вы имеете в виду?» — спросил я.

Рука его, листавшая папку, поглаживала следующую, еще не раскрытую страницу. Казалось, он едва сдерживает удовольствие раскрыть ее. У меня снова возникло подозрение, что он что-то знает о тех листовках.

«Помогать нам в работе», — сказал он просто и посмотрел мне в глаза.

Этого я никак не ожидал. Видно, лицо мое выразило испуг или отвращение.

«Вам незачем будет сюда приходить, — быстро добавил он, — с вами будет встречаться наш человек примерно раз в месяц, и вы ему будете рассказывать…»

«Что?» — прервал я его.

«О настроениях ученых, о случаях враждебных или нелояльных высказываний, — сказал он ровным голосом и добавил:

— Нам нужна разумная информация, а не слежка. Вы же знаете, какое значение придается вашему институту».

В голосе его звучала интонация врача, уговаривающего больного правильно принимать предписанные лекарства.

Он смотрел на меня темными миндальными глазами. Кожа на его гладко выбритом, синеватом лице была так туго натянута, что, казалось, любая гримаса, любое частное выражение на его лице доставляют ему боль, защемляют и без того слишком туго стянутую кожу, и потому он старался держать свое лицо неподвижно, с выражением общего направления службы.

«В случае враждебных высказываний, — сказал я, невольно согласуя свой голос и лицо с выражением общего направления службы, — я считаю своим долгом и без того довести до вашего сведения…»

Как только я это начал говорить, в его глазах опять появилось едва заметное выражение скуки, и я вдруг понял, что все это — давно знакомая ему форма отказа.

«Учитывая военное время», — добавил я для правдоподобия. Мне сразу как-то стало легче. «Значит, они не первый раз слышат отказ», — подумалось мне.

«Да, конечно», — сказал он без выражения и потянулся к зазвонившему телефону.

«Да», — сказал он.

Голос в трубке слегка дребезжал.

«Да», — повторял он время от времени, слушая голос трубке.

Его односложные ответы звучали солидно, и я почувствовал, что он передо мной поигрывает в государственность.

«Он финтит, — вдруг сказал он в трубку, и я невольно вздрогнул. — У меня, — добавил он, — зайди».

Мне вдруг показалось, что все это время он по телефону говорил обо мне. Ловец моей души встал и, вынув из кармана связку ключей, подошел к несгораемому шкафу. В это время в кабинет вошел человек. Я почувствовал. что это тот, с которым хозяин кабинета только что говорил. Он посмотрел на меня мельком, с каким-то посторонним любопытством, и я догадался, что говорили они не обо мне.

Хозяин кабинета открыл шкаф и наклонил голову, вглядываясь внутрь. Я увидел несколько рядов папок мышиного цвета корешками наружу. Они были очень плотно прижаты друг к другу. Он ухватил одну из них двумя пальцами и туго вытянул ее оттуда. Словно сопротивляясь, папка с трудом вытягивалась и в последнее мгновенье издала какой-то свистящий звук, напоминающий писк прихлопнутого животного.

Папки были так плотно сложены, что ряд сразу замкнулся, словно там и не было этой папки. Человек взял папку и бесшумно вышел из комнаты.

«Значит, вы не хотите с нами сотрудничать?» — сказал он, усаживаясь. Рука его снова скользнула к нераскрытой странице и принялась поглаживать ее.

«Не в этом дело», — сказал я, невольно следя за вздрагивающей под его рукой верхней страницей.

«Или принципы дядюшки не позволяют?»— спросил он.

Я почувствовал, как в нем начинает закручиваться пружина раздражения. И вдруг я понял, что сейчас самое главное не показать ему, что обыкновенная человеческая порядочность не позволяет мне связываться с ними.

«Принципы тут ни при чем, — сказал я, — но каждое дело требует призвания».

«А вы попробуйте, может, оно у вас есть», — сказал он. Пружина слегка расслабилась.

«Нет, — сказал я, немного подумав, — я не умею скрывать своих мыслей, к тому же я слишком болтлив».

«Наследственный недостаток?»

«Нет, — сказал я, — это личное качество».

«Кстати, что это за случай был у вас в университете?» — вдруг спросил он, подняв голову, Я не заметил, как он перевернул страницу.

«Какой случай?» — спросил я, чувствуя, что горло у меня пересыхает.

«Может, напомнить?» — спросил он и рукой показал на страницу.

«Никакого случая я не помню», — сказал я, собрав все свои силы.

Несколько долгих мгновений мы смотрели друг на друга. «Если он знает, — думал я, — то мне нечего терять, а если не знает, то только так».

«Хорошо, — вдруг сказал он и, вынув из стопки чистый лист, положил передо мной, — пишите».

«Что?»

«Как что? Пишите, что вы отказываетесь помогать рейху», — сказал он.

«Не знает, — подумал я, чувствуя, как в меня вливаются силы. — Знает, что во время моей учебы там был такой случай, а больше ничего не знает», — уточнил я про себя, тихо ликуя.

«Я не отказываюсь», — сказал я, слегка отодвигая лист.

«Значит, согласны?»

«Я готов выполнять свой патриотический долг, только без этих формальностей», — сказал я, стараясь выбирать выражения помягче.

Сейчас, когда угроза с листовками как будто миновала, я боялся, как бы разговор снова туда не вернулся. И хотя момент прямого вопроса я почти уверился, что он точно ничего не знает, сейчас, когда опасность как будто миновала, мне было страшней, чем раньше, возвращаться к этому темному все-таки месту. Я инстинктивно пытался уйти от него подальше, и я чувствовал, что это можно сделать только ценой уступки. «Только за счет возможности прорваться в другом месте, — подумал я, — он уйдет от этого места».

«Нет, — сказал он, и в голосе его появилась сентиментальная нотка, — лучше вы честно напишите, что отказываетесь выполнять свой патриотический долг».

«Я подумаю», — сказал я.

«Конечно, подумайте, — сказал он дружелюбно и, открыв ящик стола, вытащил сигарету и, щелкнув зажигалкой, закурил.

— Закурите?» — предложил он.

«Да», — сказал я.

Он вытащил из ящика раскрытую пачку и протянул мне. Я взял сигарету и вдруг заметил, что сам он закурил из другой пачки, более дорогие сигареты. Я чуть не усмехнулся. Он щелкнул зажигалкой, я закурил. Даже в этом ему надо было, видимо, чувствовать превосходство.

Я молчал. Он тоже. Считалось, что я раздумываю. Молчание мне было выгодно.

«Учтите, — вдруг вспомнил он, — наша служба не отрицает материальной заинтересованности».

«А что?» — спросил я. Эту тему я готов был развивать. Надо было как можно убедительней дать ему почувствовать, что я склоняюсь.

«Мы неплохо платим», — сказал он.

«Сколько?» — спросил я, наглея. Надо было и дальше показывать, что ему удалось подавить во мне то, что они называют интеллигентским предрассудком порядочности. В его глазах появилась как бы некоторая обида за фирму.

Кажется, я перехватил.

«Это зависит от плодотворности вашей работы», — сказал он. Он так и сказал — плодотворности.

«Нет, — сказал я с некоторым сожалением, как бы прикинув свой бюджет, — мне неплохо платят в институте».

«Но мы вам можем дать со временем хорошую квартиру», — сказал он с некоторой тревогой. Мы уже торговались.

«У меня хорошая квартира», — сказал я.

«Мы вам дадим квартиру в районе с самым надежным бомбоубежищем, — заметил он и посмотрел в окно, — американские воздушные гангстеры не щадят ни женщин, ни детей… В этих условиях мы должны заботиться о кадрах…»

Это была типичная логика национал-социалистов. Американцы бомбят женщин и детей, поэтому надо заботиться о жизни гестаповцев. Около трех часов длилась эта опасная игра, где я должен был показывать готовность пойти к ним, но делать вид, что в последнее мгновенье меня останавливает обывательская осторожность или какое-то другое, далекое от обычной человеческой чистоплотности, соображение. Однажды он чуть не прижал меня к стене, довольно логично доказывая, что, в сущности, я и так работаю на национал-социализм и моя попытка увильнуть от прямого долга не что иное, как боязнь смотреть правде в лицо. Я уклонился от дискуссии. Этот трагический вопрос нередко обсуждался в нашей среде, разумеется, всегда в узком, доверенном кругу. История не предоставила нашему поколению права выбора, и требовать от нас большего, чем обыкновенная порядочность, было бы нереалистично…

Мой собеседник остановился, о чем-то задумавшись. Я разлил шампанское, и мы снова выпили.

— Вы отрицаете героизм? — спросил я невольно.

— Нет, — живо возразил он, — героизм я сравнил бы с гениальностью, с нравственной гениальностью…

— Ну и что? — спросил я.

— Я считаю, что героизм всегда содержит в себе высшую рациональность, практическое действие, а ученый, отказывающийся работать на Гитлера, будет услышан не дальше ближайшего отделения гестапо.

— Но не обязательно отказывать прямо, — сказал я.

— Тогда отказ теряет всякий смысл, — заметил он, — смысл такого жеста никто не поймет, а образовавшийся с его уходом вакуум, если таковой образуется, более или менее быстро будет заполнен другими.

— Пусть будет так, — сказал я, — пусть его уход не будет никем замечен, для себя, для своей совести он это может сделать?

— Не знаю, — сказал он и как-то странно посмотрел мне в глаза, — я о таких случаях не слыхал… Это слишком умозрительный максимализм, карамазовщина… Впрочем, я знаю, что у вас и на героизм смотрят по-другому…

— У нас считается, что героизм можно воспитывать, — ответил я с некоторым облегчением, возвращаясь к более ясной теме. В последнюю минуту я чувствовал, что он меня не понимает.

— Не думаю, — покачал он головой, — в наших условиях, в условиях фашизма, требовать от человека, в частности от ученого, героического сопротивления режиму было бы неправильно и даже вредно. Ведь если вопрос стоит так — или героическое сопротивление фашизму, или ты сливаешься с ним, — то, как заметил еще тогда один мой друг, это морально обезоруживает человека. Были и такие ученые, которые сначала проклинали наше примиренчество, а потом махнули рукой и стали делать карьеру. Нет, порядочность — великая вещь.

— Но ведь она, порядочность, не могла победить режим?

— Конечно, нет.

— Тогда где же выход?

— В данном случае в Красной Армии оказался выход, — сказал он, улыбнувшись своей асимметричной улыбкой.

— Но если бы Гитлер оказался достаточно осторожным и не напал на нас?

— Он мог избрать другие сроки, но не в этом дело. Дело в том, что сами его лихорадочные победы были следствием гниения режима, которое без Красной Армии могло бы продлиться еще одно или два поколения. Но как раз в этом случав то, что я называю порядочностью, приобретало бы еще больший смысл как средство сохранить нравственные мускулы нации для более или менее подходящего исторического момента.

— Но мы отвлеклись, — сказал я, — что же было дальше?

— Одним словом, — начал он, снова закуривая, — около трех часов длилась охота за моей душой. За это время он несколько раз выходил и снова заходил в кабинет. В конце концов мы оба устали, и он вдруг повел меня, как я понял, к своему начальнику. Мы вошли в огромную приемную, где за столом, уставленным множеством телефонов, сидела немолодая женщина, довольно полная брюнетка. В приемной стояли еще три человека, в одном из них я узнал того, кто заходил за папкой. Женщина говорила по телефону. Она разговаривала с дочерью. По-видимому, дочь возвратилась с какого-то загородного пикника и сейчас, задыхаясь, рассказывала о своих впечатлениях. Это чувствовалось даже на расстоянии от трубки. Было странно все это слышать здесь. На столе зазвенел звонок.

«Ну ладно, хватит», — сказала женщина и положила трубку.

Она встала и быстро прошла в кабинет. Четверо гестаповцев приосанились. Через пару минут она вышла.

«Пройдите», — сказала она и, проходя к стопу, бросила на меня взгляд, от которого мне стало не по себе. Видимо, так может посмотреть только женщина. Я хочу сказать — так подло. В ее взгляде не было ни ненависти, ни презрения, которого в любой момент можно было ожидать от этих четверых. В ее взгляде было жгучее кошачье любопытство к моим потрохам и уверенность в хозяине. Может быть, сказалась усталость, но я тогда вдруг почувствовал, что еще какое-то мгновенье — и эти самые потроха полезут горлом.

Мы вошли. Это был еще более роскошный кабинет с еще более огромным столом, уставленным разноцветными телефонами и чернильным прибором в виде развалин старинного замка. За столом сидел крупный мужчина, чем-то напоминающий директора процветающего ресторана. Это был брюнет в песочном костюме и ярком галстуке.

Никому из нас он не предложил сесть, и мы стояли возле дверей. Те трое поближе к столу, а я со своим пастырем подальше.

«Так это он колеблется? — громовым голосом спросил хозяин кабинета, вытаращив на меня недоуменные глаза. —

Молодой ученый, подающий надежды, отказывается с нами работать? Не верю!» — вдруг воскликнул он и встал во весь свой внушительный рост.

Он смотрел на меня недоумевающими глазами, как бы умоляя меня тут же опровергнуть эту ложную, а может, даже и злоумышленную информацию своих помощников. Как только он заговорил, я понял, что он подражает Герингу. В те годы у функционеров рейха это было модно, каждый избирал себе маску кого-нибудь из вождей.

«В то время как орды азиатов рвутся к священным землям Германии, в то время как воздушные гангстеры бомбят ни в чем не повинных детей!»

Он протянул руку в сторону окна, где на той же лужайке все еще бегали дети с футбольным мячом. Наверное, уже другие, но тогда мне показалось, что и эта лужайка, и эти дети специально выращены гестапо для наглядного примера.

«Я не отказываюсь…» — начал было я, но он меня перебил.

«Я же говорил, вы слышите!» — воскликнул он.

Мне показалось, что сейчас он вскочит на стол, подхваченный силой пафоса. Но он его вовремя переключил, обращаясь к остальным слушателям:

«Значит, не сумели объяснить ему его долг, не нашли тот единственный ключ, на который закрыта до поры каждая германская душа…»

Он смотрел на меня своими коровьими глазами, и по взгляду его я понял, что он как бы просит моего согласия, и даже не столько для того, чтобы я с ними работал, сколько для поддержания его педагогического авторитета. Давай вместе осрамим этих бездельников, как бы предлагал он мне.

«Кровавый шут», — мелькнуло у меня в голове.

«Видите ли…» — начал я, чувствуя, что этот педагогический урок мне дорого обойдется.

Но в это мгновенье, к моему счастью, приоткрылась дверь. Он посмотрел на дверь взглядом бешеной коровы. В дверях стояла секретарша.

«Берлин», — тихо сказала она, кивнув на телефон.

Он схватил трубку, и сразу же стало ясно, что мы исчезли с лица земли и даже сам он, склонившись над трубкой, как-то соответственно уменьшился.

Все бесшумно вышли в приемную, а из приемной в коридор. Секретарша уже не замечала нас.

Мы с ловцом моей души вернулись в его кабинет. Я почувствовал, что я ему смертельно надоел. Кроме того, мне показалось, что он, как и другие его коллеги, где-то в глубине души доволен, что у начальника сорвался этот педагогический урок. Во всяком случае, больше он со мной не говорил.

Он подписал мне пропуск, вывел на листке бумаги номер телефона и сказал:

«Если решите, позвоните по этому телефону».

«Хорошо», — согласился я и вышел из кабинета.

Не помню, как я нашел обратную дорогу. Я шел по улицам и чувствовал во всем теле необыкновенную слабость и удовольствие, какое бывает, когда после долгой болезни впервые ступаешь по земле. Убедившись, что за мной никто не следит, я изорвал бумажку с телефоном и выбросил в урну. Правда, почему-то я все же постарался запомнить номер телефона.

На следующий день я, конечно, не позвонил. Теперь каждый день я жил в каком-то тревожном ожидании. Однажды, когда я пришел с работы, жена мне сказала, что звонил телефон, но, когда она подошла, трубку повесили. Через несколько дней я сам поднял трубку на звонок и опять ничего не услышал, вернее, услышал, что на том конце кто-то осторожно положил трубку. Или мне показалось?

Я сам не знал, что подумать. Мне стало казаться, что на улицах и в автобусах я иногда ловлю на себе взгляд сыщика. В проходной института я нервничал, когда дежурный охранник как-то слишком многозначительно и долго просматривал мой пропуск.

Прошло два-три месяца, Как-то мне позвонил мой давний школьный товарищ. Сейчас он был известным адвокатом по уголовным делам, жил в Берлине. Как обычно, мы договорились с ним погулять по городу, а потом прийти ко мне домой и пообедать. Жена очень обрадовалась его звонку. Он всегда действовал на меня благотворно, а сейчас мне особенно надо было встряхнуться.

Он был остроумным собеседником, немного легкомысленным, но всегда хорошим товарищем. В каждый свой приезд из Берлина он привозил кучу анекдотов, лучше всякой информации дающих представление о положении в рейхе.

«Хайль Гитлер, благодарю за внимание», — сказал он и повесил трубку. Так обычно он кончал телефонный разговор, имея в виду, что все гостиничные телефоны подслушиваются. Кажется, впервые за все это время я искренне улыбнулся.

Теперь-то я и сам верил, что телефон мой находится под слежкой.

Обо всем происходящем в Германии мы с моим другом думали одинаково. Кстати, он был как раз тем единственным человеком, которому я рассказал о нашей студенческой проделке.

«В тысячелетний рейх я не верю, но на наше поколение его хватит», — говорил он обычно, когда об этом заходила речь.

Как и все люди, склонные к юмору, он был пессимистом. В последний год, судя по Восточному фронту, получалось, что он переоценил возможности рейха. Когда в предыдущий его приезд я ему сказал об этом, он возразил.

«Наоборот, — сказал он, — недооценил безумие Гитлера».

Мы встретились в вестибюле гостиницы. Как только вышли на улицу и отошли на безопасное расстояние, я ему сказал:

«Ну начинай. Гитлер входит в бомбоубежище, а там…»

«Мой бог! — воскликнул он. — Сейчас анекдоты про бомбоубежище рассказывают только вахтеры. Сейчас в моде анекдоты из цикла «Ковроед».

«Это еще что такое?» — спросил я.

«Слушай», — сказал он и стал выкладывать один за другим анекдоты этого цикла.

Суть их состояла в том, что Гитлер, прослушав донесения о новых поражениях на Восточном фронте, как будто бросался на пол своего кабинета и начинал грызть ковер. Мы прошли несколько кварталов, а он все рассказывал анекдоты из этого теперь уже поистине неисчерпаемого цикла. Навсегда запомнился последний анекдот, хотя он был далеко не лучшим.

Так вот. Гитлер входит в магазин и покупает новый ковер.

«Вам завернуть или здесь будете грызть?» — спрашивает продавец.

Только это он произнес, как из-за угла вышел нам навстречу мой гестаповец. Я растерялся, не зная, здороваться с ним или нет. В следующее мгновенье сообразил, что этого делать не надо, и вдруг замечаю, что мой товарищ и он кивнули друг другу.

Мы прошли. У меня потемнело в глазах. Он продолжал что-то говорить, но я ни одного слова не понимал. Голос его доносился откуда-то издалека… Лихорадочные мысли пробегали у меня в голове. Он работает в гестапо… Они вызвали его как свидетеля… Меня расстреляют…

И все-таки у меня была последняя надежда, что гестаповец оказался его случайным знакомым. Может быть, он с ним встречался по какому-то судебному делу. Недаром он мне говорил, что они вмешиваются не только в политические, но и в уголовные дела…

Но как это проверить? И вдруг мелькнула догадка. Очень просто! Надо прямо спросить у него, и все. Если он с ним знаком случайно, он мне скажет, кто он такой, а если он с ним знаком профессионально, он, конечно, что-нибудь придумает.

«Кстати, с кем это ты поздоровался?» — спросил я у него через несколько минут. Господи, как я ждал его ответа, как я обнял бы его, если бы он мне сказал всю правду!

«Да так один», — ответил он с деланной небрежностью.

Я почувствовал, как он на мгновенье замялся. Дальше все шло как в тумане. Объявили воздушную тревогу. Мы побежали.

Возле одного разрушенного дома мы увидели старое, осевшее с одной стороны бомбоубежище.

Он втолкнул меня в дыру и сам скатился за мной по бетонным ступеням. Наверху залаяли зенитки. Где-то не очень близко упала бомба, и я почувствовал, как страшно покачнулась под нами земля. Постепенно огонь зениток переместился в другую часть города, и оттуда глухо доносились разрывы бомб.

Как ни страшно, думал я, погибнуть от бомбежки, все-таки неизмеримо страшней погибнуть от руки гестапо. И дело не в пытках. В этом есть что-то мистическое. Это так же страшно, как быть задушенным привидением.

Может быть, дело в том, что тебя отделяют от всех и наказывают от имени целой страны.

Что я, в сущности, сделал? Я написал о том, что каждый грамотный человек знал и так. Разве я придумал законы немецкого языка? И почему то, что видит каждый в отдельности, нельзя увидеть вместе? Но главное, откуда это чувство вины? Значит, я когда-то молча, незаметно для себя принял условия этой игры. Иначе откуда взяться этому чувству?

Мы все еще сидели на холодном бетонном полу, усеянном обломками кирпича. В полутьме казалось, что пол заляпан лужицами крови.

«Ну и черт! — сказал он и начал отряхиваться. — К этому, видно, нельзя привыкнуть».

Он порылся в пальто и вынул пачку сигарет.

«Закуришь?»

«Нет», — сказал я.

Он несколько раз щелкнул зажигалкой. Закурил. И вдруг в полутьме рядом со мной озарилась светом сигареты его круглая голова. Отчетливо обведенный огнем силуэт головы. Как мишень, неожиданно подумал я, и голова погасла. Я сам не отдавал отчета в своем решении. Еще три раза озарится его голова, решил я, и я это сделаю. И все-таки после третьего раза я решил спросить у него опять.

«Слушай, Эмиль, — сказал я, — кто с тобой здоровался на улице?»

Видно, он что-то почувствовал в моем голосе. Я сам вдруг почувствовал мокрую кровавую тишину бомбоубежища. В этот миг с потолка между бревнами стала осыпаться струйка земли. Было слышно, как песчинки, цокая, ударяются о пол.

«Ну, гестаповец, если хочешь знать, а что?» — спросил он.

Тело мое обмякло.

«Откуда ты его знаешь?» — спросил я.

«Мы с ним учились. На последнем курсе ему предложили, и он нашел возможным посоветоваться со мной…»

«И ты ему посоветовал?»

«Ты что, с ума сошел! — вдруг закричал он. — Если человек советуется, идти ли ему в гестапо, значит, он про себя уже решил. Надо быть сумасшедшим, чтобы отговаривать его… Но в чем дело?»

«Дай закурить», — сказал я.

Он протянул в темноте пачку. И тут я обнаружил, что моя правая рука опирается на зажатый в ней обломок кирпича. Я отдернул руку от его скользкой, холодной поверхности. Кажется, Эмиль ничего не заметил. Я рассказал ему обо всем.

«И ты мог поверить?» — воскликнул он с обидой.

«А почему ты сразу мне не сказал?» — ответил я вопросом на вопрос.

Я чувствовал, как в темноте он напряженно вглядывается в меня.

«Как-то неприятно было объяснять, что я знаком с гестаповцем», — сказал он, немного подумав.

Я почувствовал, что между нами пробежал какой-то холодок. Наверное, и он это же почувствовал.

С потолка продолжали осыпаться песчинки.

«Кажется, стихло, — сказал он, вставая, — пойдем отсюда, пока этот пирог на нас не обвалился».

И вдруг на меня напал хохот. То ли это была истерика, то ли разряд облегченья. Я вспомнил про надежное бомбоубежище, обещанное гестаповцем. Я как-то разом представил все, что они обещали Германии и что они продолжают обещать теперь, и мне вся наша немецкая история последнего десятилетия показалась чудовищной по своей смехотворности.

«Не знаю, чему ты смеялся, — сказал Эмиль, когда мы вышли наверх, — ты видишь, что они сделали с нами…»

«Да, вижу», — сказал я тогда, кажется не вполне понимая все, что означали его слова. А означали они, кроме всего, что нашей давней дружбе пришел конец. Он постыдился сказать, что знаком с гестаповцем, а я на этом основании не постыдился подумать, что он может меня предать. Кажется, мало для конца дружбы? На самом деле даже слишком много. Дружба не любит, чтобы ее пытали, это ее унижает и обесценивает. Если дружба требует испытаний, то есть материальных гарантий, то это не что иное, как духовный товарообмен. Нет, дружба — это не доверие, купленное ценой испытаний, а доверчивость до всяких испытаний, вместе с тем это наслаждение, счастье от самой полноты душевной отдачи близкому человеку.

Я дружу с этим человеком, — значит, я ему полно и безгранично доверяю, потому что в моем чувстве затаена догадка о великом братском предназначении человека. А испытания, что ж… Если судьба их пошлет, они будут только подтверждением догадки, а не солидной рекомендацией добропорядочности партнера. Но я, кажется, заговорился…

— Выпьем, чтоб этого не повторилось, — сказал я, воспользовавшись неожиданной паузой. Мне показалось, что воспоминания как-то слишком его разгорячили, на нас начали обращать внимание.

— Выпьем, — согласился он, кажется несколько смущенный своим долгим рассказом.

Мы выпили. Шампанское было уже теплым, и тост мой мне самому показался неубедительным.

Мой собеседник явно устал от своего рассказа и даже как-то слегка осоловел. Чтобы взбодрить его, я сказал, что прошлой осенью был в Западной Германии, где меня больше всего поразило дружелюбное отношение простых немцев к нашей делегации. Он согласно кивнул головой. Кажется, ему это понравилось. И тут он, пожалуй, блеснул еще раз, если в том, что он говорил до этого, был какой-нибудь блеск.

— Мы, немцы, — сказал он, едва сдерживая улыбку, которая на этот раз показалась мне не такой уж, а то и вовсе не асимметричной, — мы, немцы, надолго сохраняем почтительность к палке.

Тут мы оба расхохотались, и, может быть, наш смех продлился бы до бесконечности, если б я не заметил, что с пристани наверх подымаются люди. Оказывается, катер уже подошел.

— Ойу! — как-то жалобно и горделиво воскликнул он и побежал к причалу.

Из этого непонятного мне восклицания, идущего из самой глубины его немецкой души, я почувствовал, что он по горло насытился русским языком и решил закругляться.

Часть пляжников еще тянулась по пристани, когда он туда выскочил. Он увидел своих. Было слышно, как они громко, издали приветствуют друг друга и издали же начинают друг с другом разговаривать. Мы так же громко встречали друг друга, когда были в Германии. Когда привыкаешь, что вокруг тебя не понимают языка, забываешь, что тебя все-таки слышат…

Пенсионер все еще сидел за столиком со своей рыхлой дамой. Я вспомнил о нем, почувствовал на себе его взгляд.

— Значит, он немец? — спросил он удивленно.

— Да, — сказал я, — а что?

— Так я же думал, что он эстонец, — заметил он несколько раздраженно, словно, узнай он об этом вовремя, можно было бы принять какие-то меры.

— Из ГДР или из ФРГ? — спросил он через мгновенье, интонацией показывая, что, конечно, исправить положение уже нельзя, но хотя бы можно узнать глубину допущенной ошибки.

— Из ФРГ, — сказал я.

— Про Кизингера что говорит? — неожиданно спросил он, слегка наклонившись ко мне с некоторым коммунальным любопытством.

— Ничего, — сказал я.

— Э-э-э, — протянул пенсионер с лукавым торжеством и покачнул розовой головой.

Я рассмеялся. Очень уж он был забавным, этот пенсионер. Он тоже рассмеялся беззвучным торжествующим смехом.

— А что он может сказать, — обратился он сквозь смех к своей собеседнице, — мы и так через газеты все знаем…

Немец, улыбаясь, подошел к столику вместе с женой и дочкой. Он познакомил меня с ними, и я уже чисто риторически предложил выпить еще одну бутылку. Жена его замотала головой и показала на часы, приподняв смуглую молодую руку.

Как и все они, она была в очень открытом платье, спортивна и моложава. Все-таки было странно видеть женщину, которая пережила целую эпоху своего народа да еще при этом была хоть куда. Мне показалось, что девушка с удовольствием выпила бы шампанского, если бы родители согласились. Мы с отцом ее крепко пожали друг другу руки, и они ушли в сторону гостиницы.

— Мы победили, а они гуляют, — сказал пенсионер, глядя им вслед и добродушно посмеиваясь. Я ничего не ответил.

— Если хотите, — уже гораздо строже обратился он к своей собеседнице, — я вам завтра принесу книгу французского академика Моруа «Жизнь и приключения Жорж Занд».

— Да, хочу, — согласилась она.

— Тоже редкая книга, — сказал пенсионер, — там описаны все ее любовники, как-то: Фредерик Шопен, Проспер Мериме, Альфред де Мюссе…

Он задумался, вспоминая остальных любовников Жорж Занд.

— Мопассан, — неуверенно подсказала женщина.

— Во-первых, надо говорить не Мопассан, а Ги де Мопассан, — строго поправил пенсионер, — а во-вторых, он не входит, но ряд других европейских величин входит…

— Я вам буду очень благодарна, — сказала женщина, мягко обходя дискуссию.

— Еще бы, это редкая книга, — заметил пенсионер и вбросил в карман кителя свои четки, — ждите меня завтра на этом же месте в это же время.

— Я вас обязательно буду ждать, — почтительно сказала женщина.

— Ждите, — твердо повторил пенсионер и, кивнув розовой головой, достойно засеменил через бульвар.

Женщина посмотрела ему вслед и спросила у меня с некоторой тревогой:

— Как вы думаете, придет?

— Конечно, — сказал я, — куда он денется…

— Знаете, всякие бывают, — вздохнула женщина. Она неподвижно сидела за столиком и сейчас казалась очень грузной и одинокой.

Я расплатился с официанткой и пошел в кофейню пить кофе. Солнце уже довольно низко склонилось над морем. Катер, который привез жену и дочь немецкого физика, почти пустой отошел к пляжу. Когда я вошел в открытую кофейню, пенсионер уже сидел за столиком с ватагой других стариков. Среди их высушенных кофейных лиц лицо его выделялось розовой независимостью.

Оцените, пожалуйста, это произведение. Помогите другим читателям найти лучшие сказки.
СохранитьОтмена

Категории рассказа:

Рассказы Фазиля Искандера

Комментарии

Комментариев пока нет. Будьте первыми!
Оставить комментарий
АА
Закрыть