Когда мы с Васей были маленькие, мы были, как теперь говорят, трудные дети. Попросту говоря, мы были порядочными хулиганами. И у нас не уживалась долго ни одна нянька. Теперь я не удивляюсь этому. Стыдно признаться, но был случай, когда одну неполюбившуюся нам няньку мы с Васей пробовали поджечь. Да, самым настоящим образом. Спрятались за папиным книжным шкафом, дождались, когда эта женщина пойдет мимо, плеснули ей на подол керосина и бросили зажженную спичку. Запылавшую юбку удалось потушить, но нянька в тот же день попросила у нашей мамы расчет.
Хулиганили мы, как я теперь понимаю, от безделья. И главным образом тогда, когда нашего папы не было дома, когда он уезжал куда-нибудь по своим лесоторговым делам. А бездельничали мы потому, что не знали, куда девать силы. Я еще не научился как следует читать, кое-как читал только вывески над магазинами. А Васе — тому, вероятно, было всего два-три года.
Няньки у нас менялись, как полотенца на кухне. А может быть, и чаще.
И вдруг в один зимний, кажется, день у нас появилась очень умная, я бы даже сказал гениальная нянька, или бонна, как называли себя тогда для важности некоторые интеллигентные няни.
В первый же день, а может быть, в первый час пребывания в нашем доме этой особе удалось нас укротить. Что же она сделала? Она сказала:
— Известно ли вам, дети, что мальчику или девочке, которые соберут сто почтовых марок и пошлют их в Китай, оттуда вместо марок пришлют живого китайчонка или фарфоровый чайный сервиз?
Конечно, у нас глаза у обоих загорелись. Еще бы! Живой китайчонок! Или фарфоровый сервиз!
— А где их столько взять, эти сто марок? — спросил я у бонны.
— Я думаю, в вашем доме, как и во всяком другом, имеются альбомы для почтовых карточек…
Да, такие альбомы у нас, конечно, имелись. Не один, не два, а несколько. Они лежали в так называемом художественном беспорядке на круглом столике в гостиной. Были они большей частью плюшевые, с металлическими уголками и с металлическими застежками.
И вот мы с головой погрузились в это выгодное и увлекательное занятие — стали собирать по сто марок.
Никто нами не руководил, никто не наблюдал за нами. Круглый столик покрыли старыми газетами, поставили на стол блюдечко с водой и сказали:
— Работайте.
И мы с утра до вечера, день за днем сидели и трудились.
Совсем не помню я эту мудрую бонну, даже имени ее не запомнил, но круглый столик под бархатной темно-лиловой скатертью, альбом, открытки, марки — все это, как сейчас, перед моими глазами.
Открытки в альбомах мы и раньше разглядывали. Но это было не так уж интересно. На открытках были изображены главным образом дома, улицы, церкви или целые города, на других — цветы, больше всего почему-то желтые и красные розы. Чуть-чуть интереснее других были поздравительные — пасхальные и рождественские — открытки. Например: из большого раскоканного яйца, на котором золотом написано X.В. (то есть Христос воскресе), вылезают и целуются господин в цилиндре и дама в широкополой шляпе с перьями. Была и другая пасхальная открытка, еще интереснее. Она была очень толстая, пухлая. На ней — тоже в расколотом яйце — сидел большой, ярко-желтый, мягенький на ощупь цыпленок. Когда на цыпленка нажимали, он по-настоящему пищал. Но вероятно, мы с Васей так часто нажимали на этого несчастного цыпленка, что пищать он уже давно разучился.
Впрочем, теперь нас интересовала другая, оборотная сторона открыток — та, где были наклеены марки, где было что-то написано и где я с грехом пополам мог прочесть хотя бы адрес: «С.-Петербургъ. Набережная ръки Фонтанки, д. № 140, кв. № 1. Его Высокоблагородiю Ивану Афанасьевичу Еремъеву». Или: «Александръ Васильевнъ M-lle Спъхиной».
Марки были всякие. Разноцветные. Пестрые. Тусклые. Большие. Маленькие. Вертикальные. Горизонтальные. Были такие, где я ничего не мог прочесть. Буквы были знакомые, похожие на те, что я уже знал, а понять, что там написано, было невозможно. На этих марках изображены были женские и мужские профили. У некоторых на голове красовалась корона. Нетрудно было понять, что это короли и королевы. Попадались и другие женщины — не с коронами, а в шапочках, похожих на пожарную каску, с гребнем вроде петушиного, только каски эти были не золотые, а красные. На двух или трех марках нарисованы были горбоносые мужчины с бакенбардами, на одной — статуя женщины с высоко поднятым факелом…
Но особенно пристально рассматривать открытки и марки у нас не было сейчас времени. Нам нужно было отклеивать эти марки. Некоторые из них отклеивались совсем легко. Чуть-чуть смочишь ее или подышишь на нее — и она как новенькая, не смятая, не покореженная, ложится тебе на ладошку. Другие вода не брала. На такую марку нужно было без конца дышать:
Хы! Хы! Хы!
Вот чуть-чуть отстал, отклеился самый уголок марки. Ногтем слегка отгибаешь этот зубчатый краешек и лихорадочно продолжаешь дышать дальше:
Хы! Хы! Хы! Хы!
Еще немножко отклеилось. Тут уж не жалеешь легких, не жалеешь дыхания:
Хы! Хы! Хы! Хы! Хы!..
А рядом — Вася: уткнулся носом в свою открытку и тоже:
Фы! Фы! Фы!
Особенно трудно отклеивались наши русские марки. А их в альбоме было, к нашему несчастью, больше всего. Эти маленькие, напечатанные на очень тонкой бумаге марки с изображением двуглавого орла и короны над ним были смазаны еще, как назло, каким-то особенно крепким клеем. Дышишь на эту марку, смачиваешь ее, даже окунешь краешек открытки в блюдечко с водой — хоть бы что! Опять начинаешь дышать. Опять мочишь. И вот наконец уголок чуть-чуть отстает, отклеивается. Но тут же он, этот уголок, начинает свертываться в трубочку. Осторожно берешь его кончиками пальцев, пытаешься немножко потянуть, разгладить — и чувствуешь, как мокрая, раскисшая бумага расползается, рвется. А такую размокшую марку надо уже выбрасывать. Как нам объяснили, рваных или запачканных чем-нибудь марок в Китае не принимают.
Когда работа у нас идет, марки отклеиваются, не рвутся, мы с Васей разговариваем. О чем? Конечно, только об этом:
— Ты что попросишь прислать — китайчонка или сервиз?
— А ты? — спрашивает Вася. У него, как я понимаю, вообще никакого своего мнения по этому вопросу еще нет и быть не может. Но и мне решить этот вопрос не так-то легко. Сервиз или китайчонок? И то и другое соблазнительно, заманчиво, так заманчиво, что голова кружится.
— Я — сервиз, — говорит Вася.
— А я… я, пожалуй, тоже сервиз. Нет, я китайчонка… Нет, все-таки, пожалуй, сервиз.
Эти мучительные колебания, это пылание страстей не кончается тут, в гостиной, за круглым столиком. Самые страшные муки и главная прелесть этих мучений, этих раздумий, сомнений, колебаний — в детской, когда нас уложат спать, когда задуют лампу, и только свет лампадки и свет уличного фонаря за окном чуть-чуть озаряют нашу комнату. Лежишь, укрывшись по самый нос теплым стеганым одеялом, и думаешь:
«Нет, китайчонка… китайчонка… Конечно, китайчонка. Или все-таки сервиз?»
На кой он мне, простите, ляд был этот фарфоровый сервиз или тем более китайчонок? Что бы я с ним стал делать, с живым китайчонком! И все-таки ведь мечтал — горячо, упоенно, страстно мечтал. Мечтаем же мы в детстве о живом медвежонке, тигренке или хотя бы котенке. А разве думаем при этом, что мы будем с ними делать — с тигрятами и медвежатами? Не думаем. Вся прелесть уже в этом — в словах: живой. Медвежонок. Китайчонок. Слоненок.
Каким я представлял себе его, моего китайчонка? Не помню. Знаю только, что он, этот обещанный мне китайчонок, никак не связывался в моем представлении с теми китайцами, о которых рассказывал отец, будто они работают на строительстве железной дороги в Маньчжурии с утра до ночи за тридцать копеек в день и за чашечку риса.
Видел ли я вообще когда-нибудь живых китайцев? Видел, и довольно часто. В Петербурге их в те годы было много. Занимались эти китайцы главным образом торговлей вразнос. А торговали чаще всего мануфактурой, китайскими тканями. Зимой в синих до пят халатах, летом в синих кофтах и синих шароварах, в круглых шапочках-мисочках, из-под которых падали на спину черные, угольно-блестящие косы, они ходили вслед за другими бродячими торговцами по петербургским дворам и кричали:
— Сёлика, сёлика, саляпинка!..
Это значило:
— Шелк, шелк, сарпинка!
Сарпинку, шелк, чесучу и другие ткани китайцы носили в каких-то угловатых, квадратных, очень плотно и аккуратно спеленатых тючках, висевших у них за левым плечом. В правой же руке они держали всегда наготове, как ружье, деревянный аршин.
В летнее время эти бродячие китайцы торговали не только в Петербурге, но и в его дачных окрестностях. Один такой китаец запомнился мне навсегда.
Солнечный июньский день. Дача нашей бабушки в Старом Петергофе. Мы, ребятишки, сидим на ступеньках веранды, окружив нашу молоденькую тетушку, тетю Лелю. Все вокруг белое. И тетя Леля в чем-то белом, теннисном. И дача белая. И башня на ней. И каретный сарай. И конюшня. И высокий забор на другом конце двора, и ворота, и калитка…
Тетя Леля что-то рассказывает нам. Но вот брякнула щеколда, скрипнула калитка, и во дворе, согнувшись немного направо, с тючком за левым плечом, появляется молодой китаец в синем.
— Сёлика, чесуча, саляпинка не надо? — спрашивает он, останавливаясь у калитки.
— Нет, нет, голубчик, не надо, — говорит ему тетя Леля.
Китаец, чуть-чуть помедлив, поглядев, подумав, уходит, деликатно прикрывает за собой калитку. Проходит полминуты, может быть, минута. Мы уже успеваем забыть об этом китайце. Вдруг опять бренчит щеколда, опять скрипит калитка, и во двор заглядывает тот же согнутый в правую сторону китаец.
— Совсем не надо? — спрашивает он.
Конечно, это вызывает хохот. Наверно, и я смеялся вместе со всеми. Но внутри у меня что-то и защемило. И когда я вспоминаю этого вернувшегося китайца теперь — тоже щемит. А может быть, только теперь и щемит, когда за спиной у меня большая жизнь и когда мне нетрудно представить себя в шкуре этого человека.
— Не надо? — спрашивает он.
Ему говорят:
— Не надо.
И он уходит.
Но тут же начинает бранить, казнить себя. «Недотепа! Торговать не умеешь. Все утро ходишь и ни одного куска чесучи не продал! Сказали тебе „нет“ — и сразу уходишь. Тебя же учили: надо уметь уговаривать покупателя…» И вот он заставляет себя вернуться, берется за железную ручку, открывает калитку и спрашивает:
— Совсем не надо?
Приходилось мне видеть китайцев и на Покровском рынке. В рыночной бесцветной толпе они выделялись не только синими одеждами и смоляными косами, но и своим товаром: нежно-голубыми, нежно-розовыми и нежно-желтыми бумажными, чем-то похожими на старинные жабо складными веерами, такими же бумажными складными фонариками, птицами, рыбами, драконами…
Были в городе китайские прачечные. Считалось, что самые лучшие прачки на свете — китайцы.
Но конечно, не этих китайцев, не прачек и не продавцов сарпинки и чесучи, я вспоминал, когда, засыпая, предавался мечтам о своем живом китайчонке.
Мой китайчонок (как и мой сервиз) был откуда-то из сказки о соловье, которую мне рассказал однажды во время моей болезни приказчик Балдин, а может быть — с огромных белых ваз, украшавших витрины чайного магазина «Сиу и компания» на Невском. На этих фарфоровых вазах-исполинах маленькие черно-красные фигурки китайцев стояли под зонтиками, низко кланялись, сидели, сложив по-турецки ноги… А скорее всего этот уютный, милый, забавный и уже нежно любимый мною китайчонок пришел ниоткуда, родился в душе и в голове моей.
И вот опять ночь. Все в доме спят. Темно. Помигивает лампадка перед старинным черным киотом. По серому ночному потолку бегут белые бледные блики — то ли карета проехала на той стороне Фонтанки, то ли луна пробирается сквозь волнистые туманы, то ли ветер раскачивает где-то у Египетских бань газовый фонарь.
А ты свернулся калачиком и все об одном: «Сервиз или китайчонок?»
И так, пока сон не смежит очи.
А утром, наспех умывшись, помолившись богу, проглотив положенную чашку ячменного кофе и теплый рогалик с соленым чухонским маслом, мы уже сидим в гостиной, на своих местах и трудимся:
Хы! Хы! Хы!
Отклеенные марки у нас отбирают, складывают в какие-то коробочки. Всякий раз мы спрашиваем:
— Много еще надо?
— Да, да, — отвечают нам. — Еще много.
Может быть, нас и обманывали. Не знаю. Мечтать я умел, а считать еще не научился. Вздохнув, мы продолжаем прерванный накануне разговор.
— Ну, что же ты решил? — спрашиваю я у Васи. — Сервиз или китайчонка?
— А ты?
— Я… я, пожалуй, китайчонка…
Но как же я представлял себе появление этого китайчонка? Смутно представлял. Сервиз — понятно: приносят или привозят довольно большой ящик. Открываем его, а там, как яблоки или зимние мандарины, в тонюсенькой рисовой бумаге — чашечки, блюдечки, молочники, полоскательницы…
Может быть, об этих полоскательницах я и не думал. Скорее всего не думал. Мерещилось что-то праздничное — как елка, как пасхальный стол с гиацинтами и крашеными яйцами.
Сколько это продолжалось, сколько марок мы успели собрать, сколько их испортили и выбросили — не знаю. Может быть, сто марок мы и в самом деле собрали. Хорошо знаю только одно, что, пока мы с Васей собирали марки, я выучился читать.
Ясно помню яркий зимний день. Я почему-то не в детской и не в гостиной, а в спальне. Кажется, Вася болен, у него свинка, почему меня и переселили на время в мамину комнату. Мама сидит у окна, что-то шьет, а я примостился у ног ее на низеньком розовом пуфике и читаю. Читаю не вслух, а про себя. Помню даже, что я тогда читал: тоненькую сытинского издания книжку с аляповатым, очень ярким и очень страшным рисунком на обложке. Даже название книги осталось в памяти: «Али-баба и сорок разбойников».
Где-то далеко, на кухне, брякает звонок. Я слышу этот звонок, но никакого внимания на него не обращаю. Кто может прийти сейчас, утром, на кухню, с черного хода? Дворник. Или мальчик из мелочной лавки. Или чухонка-молочница со своими бидонами.
Но вот раздается какой-то свистящий шум, грохот. Хлопает одна дверь. Потом — другая. Стучат деревенские башмаки на железных подковках. И на всю квартиру — ликующий (как мне кажется), а может быть, и испуганный голос кухарки Даши:
— Александра Васильевна! Барыня! Китайчонок пришел!
Сердце у меня застучало, остановилось, опять застучало. Помню, что, вскочив, я уронил пуфик. И помню мысль, озарившую меня: «Уже? Пришел? Китайчонок!!!»
И вот я застрял в дверях кухни. А на другом ее конце, у входных дверей, у черного хода, стоит мальчик гораздо старше меня, лет десяти-одиннадцати. Мальчик этот — китаец. Он в синей помятой кофте, в синих штанах.
Но что он делает? Он подкидывает и ловит ножи. Большие кухонные ножи, какими обычно режут лук или разделывают мясо. Сколько их, этих ножей? Может быть, три, а может быть, и четыре. Сразу не сосчитаешь — так быстро мелькают они в воздухе и в руках китайчонка. Он устремил свои раскосые глаза в потолок и кидает, и ловит, и опять кидает, и снова ловит, ловит, ловит — острые, синевато сверкающие ножи.
Вместе с мамой я подхожу ближе. Какой он худой, желтовато-серый, этот мальчик! Какой грязный, рваный. Жонглируя своими четырьмя ножами, он все время косит свои и без того раскосые глаза в сторону подоконника. Что он там увидел, на подоконнике? А там на фаянсовом блюде или на большой тарелке лежат холодные вчерашние котлеты.
Продолжая жонглировать, китайчонок делает шаг вперед, полшага в сторону, потом, быстро поймав один за другим все свои ножи, засовывает их за пояс, протягивает к окну свою грязную-прегрязную руку, хватает чумазыми, почти черными пальцами противную на вид серую котлету и всю целиком запихивает ее себе в рот.
— Ты что? — кидается к нему Даша. — Пакостник ты! Фулиган! Ходя!
Он вытаращил глаза, съежился, даже присел немножко, с трудом проглотил котлету и сказал так жалобно и таким тоненьким голосом, что у меня сердце защемило:
— Кусяти хосете осеня.
— Кусяти, кусяти, — передразнила его кухарка.
— Не надо, не сердитесь на него, Даша, — мягко сказала мама.
Она велела кухарке завернуть в пергаментную бумагу оставшиеся котлеты, положить туда побольше хлеба и еще какой-то провизии, а сама сходила в спальню и принесла китайчонку серебряный рубль. Он почему-то ужасно испугался, схватил монету, сунул ее себе в рот, за щеку (да, да, в рот и за щеку), потом быстро вытер рукавом сальные губы и, не сказав ни «спасибо», ни «до свиданья», повернулся и ринулся на лестницу.
Все дни, пока был болен Вася, я ночевал в родительской спальне. И в этот вечер, устроившись поуютнее на большой папиной кровати, под большим одеялом, натянув это одеяло себе на нос, я собирался, как обычно, перед сном помечтать — о посылке из Китая, о фарфоровых чашечках, о живом китайчонке. Закрыл глаза и вдруг увидел перед собой серые скрюченные пальцы, тянущиеся к белому с голубой каемкой блюду. Увидел в этих грязных пальцах такую же серую, длинную котлету и вдруг на всю квартиру заплакал.
Прибежала мама.
— Лешенька, милый, детка, что с тобой? О чем ты?
Уткнувшись лицом в папину подушку, я плакал и не мог остановить слез. Я так плакал, что начал икать.
Присев рядом, мама обнимала меня, целовала, гладила мою стриженую голову.
— О чем ты? О чем? — без конца спрашивала она.
Что мог я ответить ей, когда и сейчас, очень много лет спустя, я не знаю, о чем я тогда плакал.
…На этом все и кончилось.
Не было больше ни альбомов, ни марок, ни фарфоровых чашек, ни живых китайчат. А заодно куда-то исчезла вскоре и наша премудрая воспитательница.
Комментарии