Было далеко за полночь, когда я вышел из дома. Все спало кругом, и в безмолвии ночи гулко и одиноко раздавались шаги мои по кремневой дороге. Обогнув небо, луна стояла уже над горою и ясным зеленоватым светом заливала Железноводск, по которому я проходил, и тень моя шла впереди меня, длинная, бледная и косая.
На площади, на ступеньках церковной паперти меня ждал Халим, сидя с поджатыми под себя ногами и беспечно покуривая; возле него, понурив головы, стояли две лошади под казацкими седлами.
— Поедем, — сказал я Халиму, разбирая поводья.
Ночная свежесть бодрила меня.
Мы сели, накрылись бурками и, не разговаривая, тронулись по дороге к базару.
Залитый лунным светом, как серебром, базар был пуст, и его дощатые шалаши, где целый день галдят татары и казаки, стояли безлюдны и молчаливы, и всюду вокруг было тоже безмолвно и пустынно, только топот наших коней, ударявших по кремню подковами, нарушал окрестную тишину и откликался эхом в горах. И вместе с волнами свежего ночного воздуха возвращались к нам эти отклики, мешаясь с новыми звуками топота. Гок-гок-гок! — сухо и отчетливо звучало в долине, и было похоже, что скачет много всадников. Под лунным сиянием развертывалась перед нами вся ширь с лугами и холмами и было видно далеко окрест.
Миновавши базар, Халим повернул влево по лесной тропинке. Сразу стало темно, душно и узко, и лошади пошли шагом, то шлепая ногами по лужам, то звонко задевая подковой о камень или спотыкаясь о корни. Кривой и частый лес, обступивший тропинку, проникнутый лунным светом, становился все глуше и темнее, и только листья наверху, колеблясь от ветра, то сверкали, то чернели, то крутились мелкими блестками, и казалось, что в лесу идет волшебный серебряный дождь. Наконец, стало совсем темно. Защищая глаза от веток и голову от сучьев, нависавших над нашей тропинкой, мы ехали шагом, почти пригнувшись к гриве коней, и часто впереди себя я слышал шум и шелест, а иногда и треск отстраняемого Халимом сучка, и еще ниже и крепче пригибался я к шее лошади.
Время шло. В лесу было совершенно черно и душно, и я не подозревал, что в открытых долинах поднялся уже предрассветный ветер. Первый порыв его встретил меня врасплох, едва мы выехали из леса на поляну, и чуть не сорвал с головы фуражку.
— Аида! — вскрикнул Халим и, ударив нагайкой коня, галопом поскакал вперед по широкой зеленой луговине.
У самой подошвы Бештау стояла сторожевая будка лесника; здесь мы остановились и сошли с коней.
Перед нами высилась крутая трехглавая гора, на вершину которой нам предстояло подняться.
— Как-то мы доберемся, — сказал я, глядя на кручу.
Сидя на корточках и привалившись к забору сторожки.
Халим закуривал и только тогда ответил, когда уже пустил на ветер первый клуб дыма.
— Чего ж не добраться — на то человеку и ум дан, чтобы он знал, когда, что и как делать, — загадочно проговорил он, щурясь на вершину.
Я стал ходить взад и вперед возле лошадей, разминая уставшие ноги, а Халим все сидел, курил и что-то обдумывал. Наконец, он спросил меня, что стал бы я делать, если б царь ейазал мне: или я отрублю тебе голову, или ты достанешь мне Коня необыкновенной масти — ни вороной, ни белой, ни серой, ни рыжей, ни караковой, ни гнедой, ни чалой, ни буланой, ни пегой, ни саврасой и ни одной из тех, какие существуют на свете.
— И красить чтобы нельзя! — строго подтвердил Халим.
Я сознался, что при таких условиях мне пришлось бы остаться без головы.
Халим усмехнулся.
— А я бы вот как сделал, — проговорил он с укором, — я послал бы сказать, что конь у меня готов и чтоб за ним прислали, только не в понедельник, не во вторник, не в среду, не в четверг, не в пятницу, не в субботу, не воскресенье, а в любой другой день, когда будет угодно.
И Халим засмеялся мелким хитрым смехом и глядел на меня восторженными глазами не то победоносно, не то вопросительно.
Далее дорога шла уже круто в гору, направляясь ломаной линией то вправо по косогору, то влево, то опять вправо, но все выше и выше над долиною.
Вскоре мы опять въехали в лес, которым оброс, как щетиной, Бештау. Начало опять темнеть, и через четверть часа, когда луну закрыло облако, мы перестали уже видеть что-либо, кроме слабых очертаний лошадиной головы, к которой я плотно прижимался, спасаясь от веток, бивших меня по бокам и фуражке.
Лошади тяжело дышали, осторожно и медленно ступая по крутизне; из-под ног их сыпались мелкие камешки, с шумом катясь куда-то в овраг.
— Халим! — то и дело окликал я своего спутника, затерявшегося во мраке.
Я ничего не видел. Перед глазами стояла тьма, и только по сторонам, точно разбросанный фосфор, зелеными искрами блестели тысячи светляков. Луна, на минуту выглянув из-за тучи, осветила вдруг черную пропасть вправо от нашей тропинки, по которой осторожно пробирались лошади, да влево страшную чащу мелкого, мрачного и кривого леса.
Проехали и этот лес и снова очутились на лужайке. Она была маленькая, на половине горы. Книзу от нас сбегали овраги, а вверх змеилась дорожка, опять так же — ломаной линией, до самой вершины.
Ветер усиливался с каждой минутой. Резче и яростней нападал он на нас, точно не хотел пускать выше. Его порывы немного сдерживал еще правый конус горы; но когда мы поднялись на площадку, совершенно открытую, ветер завыл и рванул с такой силой, что бурка моя взвилась и накрыла меня с головою. Насилу я выбрался из-под нее.
Медленным шагом, с ноги на ногу, поднимались лошади в кручу. Начинало светать. Оставался последний подъем — самый крутой и трудный Мы были одни, на узенькой тропинке, среди воздуха и ветра, и лес был ниже нас и казался отсюда кустарником. Халим часто оборачивался ко мне и что-то кричал, но слов не было слышно. Вокруг все шумело, свистело, визжало и ныло. Это была дикая, ни с чем не сравнимая музыка! Врезаясь в высокую траву, густую и пахучую, ветер нырял по ней со свистом и завыванием. Казалось, иногда он застревал в ней и запутывался, но вдруг вырывался на волю, злился и радовался, пел и плакал сквозь смех. Шаталась и стонала под ним вся трава, визжал он и сам, раздувая веером конские хвосты и дыбом поднимая гривы, и то бросался к небу, то стремглав падал оттуда в овраги, то, окружив вершину, бешено вертелся вокруг нее кольцом, толкая нас в спину, в грудь и в бока.
Невольно закрыл я глаза. Глядеть становилось больно и невозможно. Бросив поводья, я держал лишь фуражку, надвинутую ниже бровей, всю измятую ветром, и почти не заметил, как очутился на самой вершине.
Мы сошли с коней и, оставив их щипать траву, вошли в яму, вырытую здесь для спасения от ветра. Яма была невелика, но, когда мы вошли в нее, ветер носился уже над головами и не мешал. Разостлав бурку, я лег. В горле пересохло, хотелось пить.
— Давай кумыс, — попросил я Халима, и он пошел отвязывать от седла мешок с провиантом.
Было уже светло. Наступало утро.
С вершины было видно вокруг на сотни верст. Это была оплошная зеленая долина, расстилавшаяся до самого горизонта, и мелкие горы на ней — Машук, Железная, Змеевка — казались отсюда копнами сена, разбросанными по степи. Вдалеке, на горизонте, виднелась снеговая цепь кавказских гор е Эльбрусом и Казбеком, похожая на гряду далеких серых облаков. Кое-где в окружности светились озера, и словно белая нитка, извивалась по зелени какая-то речка, должно быть Подкумок; а в стороне над самой чертою земли висела бледная луна, без лучей, угрюмая и усталая"
Халим наломал хворосту и развел костер. Сучья трещали, искры и дым относило в сторону. Нанизывая на вертел куски баранины, Халим сидел на корточках возле огня, ко мне спиною, и что-то тихонько пел — невнятное и заунывное, с жалобными переливами, точно нараспев плакал.
— Про что поешь? — спросил я.
— Про горы. Песня такая.
— Хорошая?
— Кто знает! — сказал Халим. — Может быть, этого никогда и не было. А может быть, это и правда: кто знает!..
Я подсел поближе к костру.
Под треск сырых сучьев и под шипенье шашлыка, который пенился и розовел на вертеле, Халим пересказал мне свою песню о давно прошедшем — о незапамятных временах, когда еще не было снега и льдов на Кавказском хребте и громады гор стояли с обнаженными каменными вершинами.
Люди, жившие у подножия гор, своими злодействами и непокорностью воле божией прогневили аллаха. И в великом гневе своем он приказал солнцу истребить этих людей. И солнце остановилось: не стало ни вечера, ни ночи, ни утра; ветер затих, воды загнили, и пересохли все ручьи и колодцы. А палящее солнце все стояло на полудне, и земля трескалась под его лучами, и все изнемогало от жажды и зноя.
«Всех истреблю грозой и огнем! — восклицал во гневе аллах. — Только троих из вас пощажу: Селима, Шахана и Ал и бека!»
И призвал аллах на гору этих юношей и велел выслушать им свою великую волю.
Когда Селим, Шахан и Алибек, повинуясь воле аллаха, отправлялись на гору, голодный народ кричал им:
— Остановитесь и умирайте вместе с нами, как велит дружба, о которой вы пели нам в своих песнях!
Трое юношей были самые красивые, самые добрые, самые честные — лучшие из всех людей, и умели петь такие песни, каких теперь никто не знает и никто не поет.
Плакали юноши, расставаясь с народом, плакали горькими слезами, а люди проклинали их за измену и бросали камнями в них и пускали стрелы, но аллах хранил своих избранников. И никто, кроме них, не мог ступить на гору, а кто ступал, тот падал мертвым. Между землею и небом стояли тучи недвижимой пыли, и солнце кровавым шаром висело в воздухе, и весь горный хребет окутался мглою, и мгла эта прятала юношей от стрел и каменьев.
— Селим, Шахан и Алибек! — услышали юноши, когда взошли на голую каменистую вершину. — Вас троих я хочу спасти. Идите вниз по ту сторону гор, а сюда я пошлю молнии и громы и истреблю нечестивый народ!
Но они, упав на колени, сказали:
— Обрати гнев твой на нас троих, великий аллах, а людей пощади и возврати им воду, без которой они страдают.
И юноши стали просить аллаха, чтоб он принял их в жертву себе.
— Тогда поймут люди, что мы погибли за них, не нарушая дружбы и верности, о которых мы пели им, и не станут нас проклинать, а поймут и сделаются дружней и добрей и будут сами петь о нас своим детям, и дети их будут добры и верны и станут лучше, чем мы все трое вместе.
— Зачем погибать лучшим за худших? — воскликнул аллах. — Пусть погибают дурные!
Но юноши, не поднимаясь с колен, повторяли все то же:
— Обрати гнев твой на нас, а тех пощади. Казни нас самою лютою смертью, но в долины пошли воду, которая не иссыхала бы вечно.
Нахмурился великий аллах, и чело его стало мрачно, как зияющая горная пропасть, и дал он знак холодным ветрам и поднял бурю над горами такую страшную и студеную, какой не бывало вовеки. И солнце, стоявшее недвижимо, тронулось и быстро пошло к закату, и в долине, обреченной на гибель, после долгого зноя вдруг повеяло влагой и ночною прохладой.
— Слава великому аллаху! — воскликнули юноши в ожидании страшной казни.
И вдруг почувствовал Селим, что кровь его стынет и сердце леденеет, а сам он весь растет и поднимается к небу все выше и выше, -и вместо рук у него уже тянется туман, а вместо ног клубятся облака; холод и лед ощущает он в сердце и, собирая последние силы, кричит на весь мир:
— Слава великому аллаху!
И расплывается в небесах седою косматою тучей.
И студеные ветры подхватывают тучу, рвут ее в мелкие
белые хлопья и снегом разносят по вершинам всего хребта, где никогда не бывало раньше ни с гужи, ни снега.
А Шахан и Алибек, слыша последний крик товарища, без страха и восторженно вторят ему: «Слава великому аллаху!»
И чувствует сейчас же Шахан, как сердце его вдруг заледенело. И видит он, что вырастает, подобно Селиму, и поднимается к небу. Уже туман стелется вместо рук, и облака клубятся по пояс, и лед сковывает дыхание. «Слава великому аллаху!» — кричит он в последний раз и хлопьями снега рассыпается по вершинам гор. И Алибек, приветствуя гибель товарища, славит в ответ имя великого аллаха.
Заледенел, заклубился туманом, наконец, и Алибек, и вскрикнул он с высоты небес, рассыпаясь снегом:
— Слава великому аллаху!
И все замолкло.
Только снежная вьюга бушевала в горах, заметая их и покрывая вершины вечными льдами. Крутилась и выла метель всю ночь; всю ночь ревел ураган, какого никто не слыхал доселе, и в ужасе думали люди, что наступил конец мира.
А когда наутро ясное солнце, уже не грозное и палящее, а радостное, взошло на небо и пригрело наметенные снега, с гор побежали с веселым шумом реки и ручьи — и жизнь вернулась в долины на вечные времена.
И теперь, кто всходит на высокие горы, где среди снега и льдов воют вьюги, тот слышит их долгую однозвучную песню:
«Помнишь ли ты, человек, Селима, Шахана и Алибека?
А если помнишь, то почему же ты забываешь добро и правду и не любишь людей, как любили их трое юношей?»
И лежат снега на вершинах уже тысячи лет, посылая людям воду, чтобы им не умереть от жажды, и люди счастливы, но вспоминают трех юношей только те, которым высоко на горах поет о них вьюга вечную однозвучную песнь.
Халим замолчал…
Молчал и я. Только потрескивал костер да ветер шумел над головою, иногда выхватывая искру и унося ее вместе с дымом и гася на лету.
Между тем восток разгорался…
Выше и шире вырастали над горизонтом полосы света, ярче и ярче они желтели и розовели, и шествие их было величественно и дивно.
Заря пылала… И вот уже под заревом ее рдело полнеба, и прямые золотистые лучи короной стояли в воздухе.
— Солнце! Солнце! — невольно крикнул я, выбегая из ямы на голую вершину — навстречу маленькой ярко-красной полоске, показавшейся над горизонтом, как кусок раскаленного железа.
Не прошло минуты — и солнце выплыло большим красным шаром, разгораясь все ярче и заливая золотом небо и землю.
И вся снеговая цепь гор, видневшаяся как далекая туча, и ледяной Эльбрус, казавшийся серым, теперь стояли розовые и сияющие на фоне ясного небосклона.
Лошади наши щипали траву, Халим, не оборачиваясь, дожаривал шашлык, и, стоя один на высоте, я смотрел на дивные картины, развернувшиеся кругом меня, полные жизни, красоты и вечности.
Чистая, тихая радость наполняла мне душу, и в шуме ветра мне чудилась заунывная песнь, долетавшая до меня с далеких ледников Эльбруса — песнь о трех юношах, песнь о том, как погибают лучшие люди за народное счастье.
1901
Комментарии